Литмир - Электронная Библиотека

Мы с ним вышли в другую комнату, окнами во двор. Здесь, в окружении старой, обшарпанной мебели, мы стали молиться. Прежде всего дядя Лайош поместил себе на макушку, на то место, где его седые, редеющие волосы вылезли, оставив маленький просвет, круглую черную, с шелковистым отливом шапочку. Мне тоже пришлось принести из прихожей свою кепку. Тогда дядя Лайош достал из внутреннего кармана пиджака книжечку в черном переплете с красным обрезом, а из нагрудного кармашка – очки. И принялся читать вслух молитву, а я должен был повторять за ним кусочки текста. Сначала дело шло бойко, но скоро я стал уставать; мешало мне и то, что я ни словечка не понимал из тех фраз, с которыми мы обращались к Богу: ведь молиться Ему нужно было по-еврейски, я же еврейского языка не знаю. Чтобы как-то все-таки успевать за дядей Лайошем, я вынужден был следить за его губами, так что в конце концов все, что осталось во мне от этого странного эпизода, было лишь движение мясистых, влажных губ да лишенные всякого смысла слова чужого языка, которые я бормотал под нос. Ну и еще то, что я увидел в окно, через плечо дяди Лайоша: старшая из сестер, к которым меня приглашала Анна-Мария, как раз прошла по галерее напротив, этажом выше нашего, по направлению к их квартире. Кажется, тут я даже сбился немного и неправильно произнес текст. Но когда молитва закончилась, дядя Лайош выглядел удовлетворенным; на лице у него было такое выражение, что даже я на минутку почувствовал: ну вот, мы таки предприняли что-то ради отца. И в самом деле, мне стало легче, чем до молитвы, когда я не мог избавиться от того неприятного, тягостного ощущения.

Мы вернулись к гостям. На улице стемнело. Мы закрыли окна, плотно заклеенные бумагой воздушного затемнения, и тем отрезали себя от синего влажного весеннего вечера. В комнате словно бы стало гораздо теснее. Гул голосов утомлял меня. Глаза щипало от сигаретного дыма. Я уже не мог сдержать зевоту. Мачехина мамаша накрыла на стол. Ужин она принесла с собой в большой сумке. Она даже мясо достала на черном рынке, о чем сообщила, как только пришла. Отец сразу расплатился с ней, достав деньги из кожаного бумажника. Все сидели за столом, когда вдруг явились дядя Штейнер и дядя Флейшман. Они тоже хотели попрощаться с отцом. Дядя Штейнер, едва вошел, попросил всех «не обращать на них внимания». Он сказал: «Я – Штейнер. Сидите, сидите, пожалуйста». На ногах у него, как всегда, были драные шлепанцы, под расстегнутым жилетом круглился солидный живот, в зубах зажата была вечная дешевая вонючая сигара. На большой рыжей голове странно выглядела прическа с детским пробором. Дядя Флейшман – маленький, с ухоженной внешностью, с белоснежными волосами, с сероватой кожей на постоянно встревоженном лице, с круглыми, как совиные глаза, очками, – рядом со Штейнером был едва заметен. Он лишь молча кланялся, выглядывая у того из-под мышки, да ломал пальцы, словно оправдываясь – из-за Штейнера, как можно было подумать. Но вряд ли из-за него. Старики – неразлучные друзья, хотя беспрестанно спорят друг с другом: не существует такого вопроса, в котором они были бы одного мнения. Штейнер и Флейшман по очереди подошли к отцу, пожали ему руку. Штейнер еще и по спине его похлопал, назвал «стариной» и, в который уже раз, повторил свою любимую шутку: «Так что – ниже голову, старина, и не будем терять отсутствия духа!» Еще он сказал – тут дядя Флейшман тоже энергично закивал, – что они по-прежнему будут заботиться обо мне и о «мадам» (так он называл мачеху). Потом, поморгав утонувшими в морщинах глазками, обнял отца и прижал к своему животу. Когда они ушли, все утонуло в звяканье столовых приборов, гуле голосов, запахе блюд и густом табачном дыму. Лишь иногда я более или менее четко видел чье-нибудь лицо, замечал какое-нибудь движение, которые почему-то проступали вдруг из окружающего тумана; чаще других мне в глаза бросалась желтая, костлявая, трясущаяся голова мачехиной мамаши, следившей, чтобы ни одна тарелка перед гостями не пустовала; потом взгляд мой остановился на дяде Лайоше: тот протестующим жестом воздел ладони, отказываясь от мяса, потому что это мясо свиньи, а религия запрещает употреблять в пищу свинину; еще мне запомнились пухлые щеки, жующие челюсти и слезящиеся глаза мачехиной сестры; потом в розовом круге света под люстрой появился вдруг голый череп дяди Вилли, и я уловил обрывки его оптимистических речей насчет обнадеживающих перспектив; и снова дядя Лайош, который в торжественной тишине произнес слова, прося помощи Господа, чтобы «все мы в самом скором времени снова сидели за семейным столом, пребывая в мире, любви и здоровье». Отец попадал в поле моего зрения редко и смутно; мачеха же в тот вечер запомнилась мне лишь потому, что о ней все подчеркнуто, нежно заботились, едва ли не больше, чем об отце, а потом у нее вдруг заболела голова, и гости наперебой стали предлагать ей таблетки и советовали положить на лоб влажное полотенце, но она и от того, и от другого отказалась. Однако время от времени сознанием моим завладевала бабушка: она все время путалась у кого-нибудь под ногами, и ее приходилось уводить обратно на канапе; я и сейчас слышу ее нескончаемые жалобы, вижу ее подслеповатые глаза, которые под толстыми, запотевшими линзами очков напоминали каких-то странных, влажных насекомых. Потом все разом вдруг поднялись из-за стола. Тут и началось настоящее прощание. Бабушка с дедушкой ушли отдельно, немного раньше, чем родня мачехи. И за весь этот вечер отчетливее всего запомнился мне, пожалуй, единственный дедушкин поступок, которым он обратил на себя всеобщее внимание: это случилось, когда он, уходя, маленькую свою птичью головку на короткое мгновение, но порывисто, почти отчаянно, прижал к пиджаку отца, к его груди. Сухопарое жилистое тело его содрогнулось, словно он с невероятным трудом подавил рыдание. И, оторвавшись от отца, он торопливо двинулся к выходу, ведя под локоть бабушку. Все расступились, давая им дорогу. Многие потом, уходя, обнимали и меня, и я еще долго чувствовал на лице клейкий след их поцелуев. Наконец стало тихо: все ушли.

Тогда попрощался с отцом и я. Или скорее, может быть, он со мной. Даже не знаю. Не совсем ясно помню, как это произошло. Должно быть, отец вышел проводить гостей, потому что я на пару минут остался возле стола с остатками ужина в одиночестве – и встрепенулся, только когда отец опять оказался в комнате. Он был один. И хотел проститься со мной. Завтра утром на это уже не будет времени, сказал он. И стал говорить мне об ответственности, о том, что мне придется до времени повзрослеть, – примерно то же самое, что я уже слышал сегодня от дяди Лайоша, только без упоминания Бога, не такими красивыми словами и гораздо короче. Вспомнил он и про мать, высказав предположение, что она, вероятно, попытается теперь «переманить меня из дома к себе». Я видел, мысль эта очень его беспокоит. Еще бы: они с матерью долго спорили, кому я должен принадлежать, пока наконец суд не решил дело в пользу отца; а теперь, и тут я вполне его понимал, он, должно быть, не хотел лишиться – только по той причине, что оказался в невыгодной ситуации, – прав на меня, с таким трудом завоеванных. Но в этот момент он взывал не к закону, а к моему здравому смыслу, подчеркивая разницу между мачехой, которая «создала теплую, уютную семейную обстановку», и матерью, которая, наоборот, меня «бросила». Тут я стал слушать внимательнее, потому что мать об этом рассказывала мне совсем по-другому: по ее мнению, виноват во всем отец. Потому она и вынуждена была найти себе другого мужа, некоего дядю Дини (на самом деле его звали Денеш), которого, кстати, на прошлой неделе тоже забрали, и тоже в трудовые лагеря. Как там было на самом деле, мне так никогда и не удалось узнать: отец быстро перевел разговор снова на мачеху, напомнив: ей я обязан тем, что меня забрали из интерната, а потому мое место «дома, рядом с ней». Он еще много о ней говорил, и я догадывался уже, почему она не участвует в разговоре: наверняка ей это неловко было бы слушать. Меня же беседа опять-таки стала несколько утомлять. Уж не помню, что я обещал отцу, когда он пожелал услышать от меня обещания. А в следующую минуту я вдруг очутился в его объятиях, что показалось мне, после его слов, неожиданным и даже немного странным. Не знаю, от этого ли у меня полились слезы или просто от того, что я ужасно устал, или, может, от того, что еще с первого, утреннего разговора с мачехой я как-то, сам того не сознавая, готовился к тому, что они обязательно должны хлынуть; как бы там ни было, все-таки хорошо, что так вышло: я чувствовал, отцу тоже приятно видеть, что я плачу. Потом он послал меня спать. Признаться, очень кстати: я еле держался на ногах. Перед тем как уснуть, я успел подумать: по крайней мере, бедняга уедет в трудовые лагеря с памятью о хорошо проведенном дне.

4
{"b":"13948","o":1}