Литмир - Электронная Библиотека

Вскоре нам принесли напитки и тартинки с черной икрой. Родители судорожно стали меня обнимать. Мама пригубила бокал с тоником; она дрожала, а в глазах стояли слезы.

– Ты замерзла? Хочешь мой пиджак? – спросил отец.

– Подожди, не могу говорить, – прошептала мама, уткнувшись головой ему в плечо. Одной рукой она шарила в замшевой сумочке, где были сигареты и спички.

Маме было тогда сорок семь. У нее были пепельно-золотые волосы. Уже в Америке, от невозможности забыть советское прошлое, они обрели ртутный блеск. Летом мамины волосы становились слегка волнистыми и выгорали на солнце. А большие серо-голубые глаза, пронзительные и проницательные, смеющиеся или ниспровергающие, летом принимали глубокий оттенок аквамаринового свечения – этого чуда морской воды и солнца. Но сейчас в ее глазах была соль от едва сдерживаемых слез, они блестели от бессонной ночи и от флуоресцентных ламп, освещавших зал ожидания первого класса.

– Мы вытащили тебя отсюда, сынуля. Наконец-то мы тебя вытащили, – сказал мне отец. Странное сочетание изощренности и ярости, недоверия и наивности скользнуло в его воспаленных, серо-зеленых глазах, глядевших из-под прямоугольных черепаховых очков. Отец не мог уснуть перед отъездом, бродил по округе до рассвета. А утром зашел его друг – поэт Генрих Сапгир, чтобы проститься. Они вместе завтракали, пили коньяк.

Моему отцу, писателю и ученому, шел пятьдесят второй год. Американский тележурналист, который брал интервью у моих родителей еще в Москве, а потом поддерживал с нами связь в Америке, спустя много лет поведал мне, что в шестьдесят один отец выглядел лучше, чем в Москве десятью годами раньше. За год с лишним до нашего отъезда отцу два месяца пришлось скрываться от спецслужб. У него за границей вышел роман; к нему приставили постоянную слежку. После двух месяцев такой жизни у отца случился инфаркт. Рубец на сердце зажил, а вот тяжелые воспоминания о тех днях еще долго мучили. В утро нашего отъезда отец надел темно-синий пиджак, который мы называли «клубным» в честь мифической британской моды, серые габардиновые брюки и бордовые кожаные испанские туфли. Черно-коричневый портфель-дипломат, в котором лежали все наши документы, отец не выпускал из рук.

– Мы вытащили тебя, – лихорадочно повторял отец, целуя меня и маму, словно слепой, тыкаясь в наши носы, подбородки, лбы.

Наша семья стояла на пороге другой, «западной» жизни. Как вскоре выяснилось, несмотря на годы ожидания и приготовлений, мы оказались к той жизни вовсе не готовы.

Через полчаса мы сели в самолет. Стюардессы Аэрофлота, одетые в синюю форму, выглядели как кинозвезды. К нам они уже не относились как к своим – субъектам советской империи. Мы, эмигранты, для них были почти иностранцами, а иностранцам они выказывали значительно больше почтения, чем своим согражданам. Мы летели над Украиной, потом над Чехословакией и пили шампанское. Мы пили за наше избавление и все заглядывали в иллюминатор, пытаясь определить, миновал ли самолет невидимую границу Восточного блока. Багаж всей нашей жизни умещался в пяти чемоданах. Удостоверениями личности служили нам советские выездные визы с черно-белыми обезумевшими фотографиями. Нас лишили советского гражданства. Раньше мы были отказниками – заложниками режима; теперь же стали еврейскими беженцами – лицами без гражданства, единственной защитой которых являлись шаткие международные соглашения. О будущем мы знали лишь одно – мы едем в Америку.

В венском аэропорту нашу группу, состоящую примерно из двадцати пяти советских беженцев, серо-голубые униформы отвели в какой-то зал ожидания или холл (здесь в моих воспоминаниях панический пробел). И там мы стояли, сгрудившись, в ожидании первой разлуки.

– В Израиль? Кто-нибудь в Израиль? – выкрикнула по-русски высокая загорелая женщина, представительница израильского Министерства абсорбции.

Выпустив из рук портфель, мой отец дрогнул. Он распахнул руки и разомкнул сухие губы, будто бы хотел подать знак или что-то сказать этой израильтянке. Мама посмотрела на отца с укоризной.

– Пожалуйста, не начинай опять… – прошептала она, и этот свинцовый шепот достиг ушей окружавших нас беженцев.

Справа от нас притулился Анатолий Штейнфельд, бывший университетский профессор-античник. В 1980-м он попал «в отказ» и потерял работу. Мои родители были со Штейнфельдом шапочно знакомы – по отказническим делам – и не жаловали его за хроническую надменность. В годы «отказа» Штейнфельд преподавал историю в вечерней школе рабочей молодежи. Ему было около сорока пяти, он был дважды разведен и в Москве оставил дочку-подростка. Полиглот, Штейнфельд был известен в кругах московских отказников прежде всего тем, что, ни разу не побывав за пределами СССР, свободно владел английским, немецким, французским, итальянским и испанским языками. Второй заявкой на славу была его близость к известному деятелю русской православной церкви, отцу М., выходцу из евреев, поставившему себе целью крестить других евреев. Его духовными чадами по большей части становились интеллектуалы, художники, литераторы, музыканты. Под влиянием отца М. в 1970-е Штейнфельд крестился, а позднее стал распространять среди отказников идею, что евреи-христиане – «дважды избранники» – и посему несут двойную миссию. Штейнфельд стригся под Юлия Цезаря и культивировал отталкивающую бледность на пухлых щеках и двойном подбородке.

– Кто захочет ехать в Израиль?! – произнес Штейнфельд громко, чтобы сквозь шум терминала вся наша группа беженцев услышала его слова. – Полицейское государство, – добавил он, неприятно ухмыльнувшись.

Подобно быку, которому показали красную тряпку, мой отец не смог проигнорировать ядовитый смысл, который Штейнфельд вложил в слова.

– Послушайте, Штейнфельд, – начал отец, раскачиваясь на ногах, словно вспомнив боксерское прошлое. Ему пришлось бросить бокс в мединституте, когда врачи объявили, что иначе он потеряет зрение. – Послушайте, Штейнфельд, – повторил отец, подавшись к нему головой и всем корпусом, – куда кому ехать – это личное дело каждого. Но не смейте здесь поливать грязью Израиль. Если бы не было Израиля, вы бы до сих пор преподавали французскую революцию пьяницам и прогульщикам.

Мама потянула отца за рукав клубного пиджака.

– Если бы не ваша очаровательная жена, вы бы давно стали форменным сионистом, не так ли, господин писатель? – сказал Штейнфельд, поведя жирным подбородком.

– Есть кто-нибудь в Израиль? – израильская амазонка спросила в этот раз таким голосом, каким бармен объявляет последний раунд коктейлей.

– Да, здесь! – крикнула девушка лет двадцати, обращаясь к амазонке. – Кэн!

«Кэн» означает «да» на иврите, и, услыхав это слово, вся наша группа беженцев разомкнула ряды, пропуская вперед девушку и ее семью. Девушка уезжала из Москвы с отцом, старым отказником, его второй женой и их двумя маленькими детьми. Мать этой девушки умерла от лейкемии, пока они сидели «в отказе», и отец спустя некоторое время женился во второй раз – на молодой женщине.

– Ну что, папа… – сказала девушка, взяв отца за руку. – Удачи вам в Америке!

Она поцеловала отца в лоб, потом обняла и поцеловала своих сводных братиков, но обошла стороной их маму.

– Пойдем, моя хорошая, – сказала израильтянка и обняла юную сионистку. – А то пропустишь рейс на Тель-Авив.

– Аня, – отец девушки сказал умоляющим голосом, протягивая к ней дрожащую руку, словно пытаясь в последний раз переубедить ее. – Анечка, подожди!

Но амазонка уже вела его дочь по направлению к алюминиевой двери в другом конце зала ожидания.

– Больше никого нет в Израиль? – воскликнул худощавый лысый человечек, который появился ниоткуда и предстал перед нашей группой. Он был в белой льняной кепке, желтой рубашке апаш и белых брюках. На вид ему было лет шестьдесят, и говорил он по-русски с местечковым выговором, примерно так, как разговаривала покойная тетушка моего отца из Минска, только с еще более сильным идишским акцентом и презабавными ударениями. На его левой ладони лежала записная книжечка, по которой он постукивал толстой серебряной перьевой ручкой.

2
{"b":"155374","o":1}