Литмир - Электронная Библиотека
ЛитМир: бестселлеры месяца

Но если наш поэт так любит ребенка и с ним разговаривает о происхождении звезд, ему рассказывает всякие сказочки и басни, то это связано с тем, что Полонский детство понимает глубоко и оно для него бессмертно. Он – философ детства, и ни у кого вы не найдете такой своеобразной и замечательной мысли, как в этом глубоком стихотворении:

Детство нежное, пугливое,
Безмятежно шаловливое, —
В самый холод вешних дней
Лаской матери пригретое
И навеки мной отпетое
В дни безумства и страстей,
Ныне всеми позабытое,
Под морщинами сокрытое
В недрах старости моей,
Для чего ты вновь встревожило
Зимний сон мой, – словно ожило
И повеяло весной?
Оттого, что вновь мне слышится
Голосок твой, легче ль дышится
Мне с поникшей головой?!
Не без думы, не без трепета
Слышу я наивность лепета:
– Старче! разве ты не я?!
Я с тобой навеки связано,
Мной вся жизнь тебе подсказана,
В ней сквозит мечта моя;
Не напрасно вновь являюсь я,
Твоей смерти дожидаюсь я,
Чтоб припомнило и я
То, что в дни моей беспечности
Я забыло в недрах вечности, —
То, что было до меня.

Итак, детство не умирает. Оно скрыто в нашей зрелости, оно таится под морщинами нашей старости и в зиму нашего возраста опять веет своей давнишней весной; около могилы вспоминается колыбель. И старику говорит оно: разве ты не я? Мы в сущности никогда не бываем взрослыми, и самое главное, самое подлинное в нас – это детское. Оно сквозит через все, что мы делаем и думаем, и своею смертью мы возвращаем его туда, откуда оно пришло к нам, – возвращаем вечности. Бессмертное дитя, херувим, ниспосланный свыше, освобождается смертью увядшего тела и улетает из своего плена назад – так представлял себе человеческое бессмертие Полонский. И к этой думе о вечном он, таким образом, переходит через ступень детства; последним связывал он небо и землю.

А небо вообще занимало его, и он часто смотрел на него из своей равнины. Он не так прост и элементарен, как это может показаться, как это и нам показалось на первый взгляд. Любовь к близкому, к земной прозе, благодушное и простодушное, иногда наивное соседство с обыденным далеко не исчерпывает всей личности его. В нем есть и чувство космического. Он думает о Боге, который для него – «во веке настоящее», об этом неустанном Ткаче, который ткань звездистую ведет:

И выводит Он узоры:
Голубые волны, горы,
Степи, пажити, леса,
Облака и небеса, —

и себя считает он живою, непорванною нитью этой «светозарной и ровной ризы Божьей», звуком этой «музыки Божьей», и сам он тоже, как «светила, месяца предтечи», перед Божьим троном зажигает свечи. В безумии горя он готов, впрочем, в куски изломать мир, свою вечную гробницу, «как саван сбросить это небо, на солнце наступить и звезды разметать». Среди временного тоскует он по вечности и слышит вечное в шорохе своей любимой ночи, в ее своеобразных звуках, в игре ее теней на стенах одинокой комнаты. Он знает какие-то полусонные ощущения и любит замечать, как сливаются сон и смерть, жизнь и небытие, фантастика и реальность; вспомните пьяного мельника, погибшего в лесу – не то от своего пьянства, не то от роковой встречи с лешим; или эту сбежавшую больную девочку, которой звезды протянули с неба лучисто-золотую дорожку, – и побежала по ней девочка, и умерла; или этого мальчика, который грезил о елке и, только благодаря «пьяному дровосеку» (вмешательство прозы), не замерз под сенью серебряной волшебной елки, где «смерть баюкала ребенка», где «сердцу снилось Рождество». Вообще, нельзя провести грани между правдой и сказкой, между настоящим и прошедшим, даже между идиллией и трагедией: вот буря на кипящем темном море качает корабль, ветер обрывает паруса, уже стеньга обломилась, уже рулевой упал, уже матрос унесен, – а поэт дремлет в тесной каюте, грозная качка его укачала, и ему снится, что это няня укачивает его колыбель или что это послушно колеблется зыбкая доска качелей, на которых он сидит со своей возлюбленной.

Так и сама жизнь укачивала Полонского. Он часто дремал. И потому к вершинам и глубинам мистического он только прикасался. Нельзя безнаказанно играть с прозой, бродить на краю ее пропасти. Он рассказывает в одном стихотворении, как сатир овладел вакханкой: наивная и непосредственная в своем опьянении, вакханка поэзии была и у нашего писателя застигнута сатиром рассудочности и прозы. Вечно юная царь-девица вспоминалась ему, но не всегда в его душе царила именно она: ей часто приходилось разделять свою власть с тем, что не имеет в себе духовной юности и отваги. Он в прошедшем времени говорит о себе: «В те дни, как я был соловьем», – это приговор для поэта, ибо в поэте не должен никогда умолкать соловей. А Полонский, как герой его стихов, не одолел долгожданной и желанной весны с ее соловьями и буйством ее разливающихся рек, и опустился он в «пыльный мир», в суетный город, и чувствовал себя там, «на дне осенней ночи, как червь на дне морском». Он сам прекрасно говорит о себе, что, как Иаков, его патрон, боролся с Богом и стал оттого хромоног, – с Богом высот и воинств.

Не туго натянуты струны на инструменте его бледной души, опускается на него «тяжкая, сонная лень»; нет горения, нет резких и мужественных черт, что-то расплывается, и ни одно чувство не доведено до конца, до своей психологической глубины. Как это ни странно, Полонский любил Кавказ, любил море, стихии от него далекие, и море описывал он прекрасно и правдиво – до звукоподражания, с такой энергией и выразительностью:

Волны мчатся, волны ропщут,
Волны, злясь, друг друга топчут
И опять встают и блещут,
И в утес сердито хлещут.

Но вот очень его характеризуют прекрасные стихотворения, посвященные Кавказу, «Тифлису многобалконному»: они живописны, колоритны, ярки; однако, хотя боевое и доносится до них, хотя и говорит Полонский:

В стороне слышу карканье ворона,
Различаю впотьмах труп коня…
Погоняй, погоняй! тень Печорина
По следам догоняет меня, —

все-таки больше всего развертывается там не Кавказ лермонтовский, бурный и дикий, а Кавказ-быт. И спокойно совершал Полонский свою прогулку по улицам Тифлиса. Можно сказать, что Полонский Кавказ усмирил, покорил его, обезопасил.

Так же характерна для него форма и степень той отзывчивости, с которой он относится к политическим злобам дня – своего и чужого. Он откликается на них, но в своем ленивом и неуместном добродушии, в своей недеятельной доброте сам не хочет особенно разбираться в народных волнениях; ему только неприятно, что люди ссорятся, шумят, проливают кровь, а сам он, на правах поэта, не вмешивается и не имеет собственного, определенного мнения. Он вообще – человек и поэт без собственного мнения. Он не вождь, а ведомый.

И это тоже для него показательно, что, когда он приветливо и ласково отзывается о политических борцах, о жертвах общественной неправды, он преимущественно имеет в виду женщин; их замечает он, их славит, – именно женский подвиг дорог ему: сочетание силы и мягкости. И оттого – эти человечески драгоценные строки, за которые многое простится Полонскому: «что мне она, не жена, не любовница и не родная мне дочь», – это участие к девушке, проклятая доля которой спать не дает ему ночь; и оттого – сердечный рассказ о другой девушке, которую в 1871 году расстреляли на улицах Парижа: «дочь нужды, дитя народа», она, вся весенняя, так не хотела умирать в это весеннее утро, когда реяли голуби, – «о, как глупо умереть мне в эту чудную погоду»; и оттого – все другие его симпатические отклики на горе тружениц, ищущих, любящих. С другой стороны, свойственное ему отсутствие напряженности и энергии не делает и его шовинистских мотивов резкими и неприятными, каковы они, например, у Майкова.

3
{"b":"232570","o":1}
ЛитМир: бестселлеры месяца