Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В квартире тети Лены на улице Восстания на правах родственницы часто бывала «тетя Вера», как потом я догадался, первая папина жена. От нее я узнал, что в молодости папа был красивей меня, что еще гимназистом увлекся революцией, но вскоре, занимаясь подпольными делами, отморозил ноги и сильно заболел. Потом учился на юридическом в Киевском университете, стал писать, перебрался в Ленинград… Почему они расстались, не знаю. Но знаю, что папочка любил нас всех. Не только свою сестру и племянников, не только маму, меня и моих братьев, но продолжал любить и бывшую свою жену «тетю Веру», красивую в прошлом, большую, очень русскую женщину. Да и она нас всех любила.

Сколько себя помню, помню и маму моей мамы, бабушку Зою, Зою Дмитриевну Гацкевич, в девичестве Параскеву-Борисову. По маминым рассказам, знаю, что по линии бабушки род наш идет от обрусевших греков, живших в Одессе. Судя по всему, они были коммерсанты, получившие дворянство и приставку «Борисовы». В Одессе были мукомольни и булочные Параскевы. Бабушка вышла замуж за дедушку, Александра Гацкевича, обрусевшего серба. У них было двое детей. Мама – младшая и брат, то ли Володя, то ли Дмитрий. Почему-то мне кажется, что юнкер на коричневой фотографии все-таки Володя. Мама не слишком много рассказывала о своем детстве, но иногда показывала мне старинные фотографии и дагерротипы, часть из которых у меня сохранилась. У Гацкевичей были дома и дачи в районе Фонтанов. На одной фотографии – застолье на даче. Там вся родня, мамин любимый крестный, там и поражавший мое детское воображение священник с окладистой бородой и золотым крестом. Он, как и все, сидит за обеденным столом на веранде. Свой выезд, охота. На другой фотографии – дед-серб в белой фуражке и сюртуке целится из двустволки; нянюшки, мамушки, собаки и прочее. Бабушкиных фотографий той поры много: крупная, импозантная гречанка с обнаженными роскошными плечами, с бриллиантами в ушах и жемчугами на шее. Черты лица тоже крупные, гордые, характерные настолько, что на мне и даже на моих старших детях – Кате и Кирилле – печать от бабушки Зои, несмотря на все их еврейские, эстонские, белорусские и прочие примеси. Сильна бабушкина греческая кровь.

Дед, мамин отец, был лыс, как и я теперь. На фото он строг и угрюм. Колючее выражение глаз, в районе переносицы – туповатость и упрямство.

А вот про своего брата мама кое-что рассказывала. Володя (или Митя – убей, не помню) был до революции офицером. Он был в отца: с чуть сросшимися черными бровями, как у моего сына Кирки, то же упрямство и прямой точечный взгляд. Мама его не любила. Этот Володя или Митя был загульным, увлекался цыганами, кажется, даже женился на цыганке из ресторанного хора. Когда мама сердилась на меня, говорила: «Ты совсем как твой дядя!» Дядю расстреляли. Мама редко о нем вспоминала. Чаще она стала вспоминать неизвестного мне дядьку в период моих пьяных безумств от неразделенной любви в 68-м году и скоропалительной женитьбы на грузинке Медее. Что ж, может, она была права? Хотя кто знает, какие непростые отношения бывают у единокровных брата и сестры. Взять хотя бы моих единокровных Катьку и Кирилла, – разные. А кто из них бывает прав, когда они ссорятся, где истина? Даже я затрудняюсь ответить, хотя Кирилл мне в чем-то ближе. Может, нас с ним объединяет как раз мой дядя – Володя или Митя – и его упрямый взгляд. Ни я, ни Кирилл не знаем, как он улыбался своей цыганке, чтобы вполне обо всем судить.

Тогда, в тридцатые

Мой обожаемый папочка был лыс. Маленького роста. Скорее толст, чем строен. Далеко не спортивен. Близорук. К тому же тяжелая форма диабета к тридцати семи годам, аккурат к моему рождению. Сколько его помню, он сидел на инсулиновой игле. Я по сей день помню эти бесценные ампулы в коробочках со знаком Красного Креста, которые спасали отца. Кололся он сам. Зайду к нему в кабинет на канале Грибоедова, он сидит в одних черных сатиновых трусах, на носу очки, а в руках шприц. Все ляжки исколоты каждодневными инъекциями. Слава богу, что этот спасительный инсулин изобрели, и во время войны по ленд-лизу нас снабжали им англичане и американцы. Когда он кололся, я отворачивался от страха за него. Очевидно, поэтому я в детстве панически боялся уколов, и мой сынок, Мишка третий, тоже унаследовал этот панический страх перед иглой.

Жизнь у отца была нелегкая. Издавался он мало, а семья была большая: бабушка Зоя Дмитриевна, мать моей мамы Зои Александровны Гацкевич, в первом замужестве Никитиной; трое маминых сыновей: Володя, Боря и я (все от разных отцов); няня Катя и кухарка Стефа. А после войны еще прибавились и нянины сестры. Все мы жили под одной крышей на канале Грибоедова в писательской надстройке дома 9, в квартире 47.

Мама всегда работала: то в Институте ветеринарных врачей, то в Литфонде Ленинградского отделения Союза писателей, то в издательстве «Искусство», алиментов за братьев не получала. Сама оставляла мужей и, забрав детей, уходила к следующему, гордо отказываясь от материальной помощи.

Писатель Николай Николаевич Никитин, отец Вовки (брат был старше меня на десять лет), в прошлом принадлежал к «серапионовым братьям», но быстро одумался и к 30-м годам стал нормальным советским писателем. Писал, как сообщает «Советский энциклопедический словарь», романы, рассказы и пьесы «преимущественно о социалистическом строительстве» и в начале 50-х за толстый и скучный роман «Северная Аврора» о борьбе с интервентами на Севере удостоился Сталинской премии. Хотя жил он благополучно, матери в вопросе об алиментах перечить не стал. Отец среднего брата Борьки (он был старше меня на четыре года), москвич, директор Первой Образцовой типографии Наум Михайлович Рензин, бывал в нашей семье и меня любил, на руках носил, как гласит семейное предание. Он часто предлагал маме помощь, но она отказывалась. Очень гордая женщина была моя мать. И все мужья ее очень любили.

Однажды в 1936 году Наум Михайлович позвонил из Москвы и попросил мать срочно приехать. Мама тут же собралась. Встретились. Спросила, что стряслось. Он ответил неопределенно: так, мол, неприятности, и опять предложил ей деньги для Борьки. Мама взорвалась:

– И для этого ты меня из Ленинграда вызывал? Ты же знаешь, что мне ничего не нужно.

Он стал ее уговаривать, но мать стояла на своем и в тот же вечер вернулась в Ленинград. Он так и не сказал ей, что его исключили из партии и что он со дня на день ждет ареста. Наутро в нашей ленинградской квартире раздался звонок из Москвы: Наум Михайлович покончил с собой…

А через год маму вместе с бабушкой посадили. Бабушка к тому времени была уже почти слепая. Маму обвинили в том, что она агент Интеллидженс сервис. Следователям пришлось здорово попотеть, чтобы арестованная толком уяснила, что это за разведка и какой державы… Отца не тронули. Номера ордеров на арест были с одним пропуском. Пропущенная цифра стояла, должно быть, на ордере, предназначенном для него. Домашние аналитики предполагали, что это потому, что отец был любим Кировым, у того в личной библиотеке, говорят, попадались и отцовские книги. Может, это помогло? Но Кирова уже не было в живых, да и вообще логику здесь искать не стоит.

Мать год отсидела в одиночке. Выдержала благодаря внутренней дисциплине. Каждый день делала зарядку, до блеска драила камеру половой тряпкой. Из спички соорудила иглу и вышила крестиком носовой платок. Платок этот я потом видел, мать его хранила. Прошла она и пытку – тринадцать суток подряд без сна. Следователи менялись, а подследственная продолжала держать ответ. Спас ее один следователь. Приходя на допрос, говорил: «Зоя, вы спите, спите. Но если что, не обессудьте, матом крыть буду, тогда не пугайтесь».

Мать всегда поминала его добрым словом, объясняя, что он рисковал своей жизнью. Перед войной их выпустили, и у обеих осталось чувство недоумения: то ли оттого, что арестовали, то ли оттого, что выпустили…

У отца же и на воле дела шли худо. Он потерял нить. Хотя казалось, что он делает все, чтобы быть не хуже, чем другие: написал пьесу «Чекисты» о Дзержинском, участвовал в позорно знаменитом сером томе, прославлявшем строительство Беломорско-Балтийского канала, где и Олеша, и Каверин, и Федин, и даже Зощенко с Замятиным восхищались перевоспитанием вредителей и врагов народа в сознательных строителей социализма. Его пьеса «Когда я один», в которой герой-интеллигент приходил в отчаяние оттого, что люди все воюют между собой, грызутся, как звери, попала на глаза Главному Цензору, и он своим характерным четким почерком поставил на ней вердикт: «Пьеса вредная, пацифистская. И. Сталин». И началась папина черная полоса, которая тянулась до самой его смерти в пятьдесят четвертом году.

3
{"b":"239089","o":1}