Литмир - Электронная Библиотека

Продвигая или поддерживая определенные интерпретации коллективного прошлого, представители властвующей элиты преследуют политические цели, которые не обязательно связаны с формированием определенной концепции прошлого: они стремятся легитимировать собственную власть, укрепить солидарность сообщества, оправдать принимаемые решения, мобилизовать электоральную поддержку, показать несостоятельность оппонентов и проч. По этой причине термины «историческая политика» и «политика памяти» не всегда подходят для описания политического использования прошлого. Последнее понятие шире предыдущих, оно описывает любые практики обращения к прошлому в политическом контексте вне зависимости от того, складываются ли они в последовательную стратегию. Термин «историческая политика» возник как категория политической практики – сначала в 1980‐х годах в ФРГ, затем в 2000‐х годах в Польше; он описывает определенный тип политики, использующей прошлое. По определению А. Миллера, историческая политика – это особая конфигурация методов, предполагающая «использование государственных административных и финансовых ресурсов в сфере истории и политики памяти в интересах правящей элиты» [Миллер, 2012, с. 19]. Интерпретируемая таким образом историческая политика оказывается частным случаем политики памяти, под которой понимается деятельность государства и других акторов, направленная на утверждение тех или иных представлений о коллективном прошлом и формирование поддерживающей их инфраструктуры. Все три понятия – политическое использование прошлого, политика памяти и историческая политика – могут рассматриваться как проявления символической политики, связанной с конструированием представлений о прошлом. Эту область символической политики по праву можно считать одной из основных, ибо, как точно заметил П. Бурдье, для внедрения новых представлений о строении социальной реальности «самыми типичными стратегиями конструирования являются те, которые нацелены на ретроспективную реконструкцию прошлого, применяясь к потребностям настоящего, или на конструирование будущего через творческое предвидение, предназначенное ограничить всегда открытый смысл настоящего» [Бурдье, 2007, с. 79].

Нередко утверждают, что коллективная память оперирует мифами – упрощенными и эмоционально окрашенными нарративами, которые сводят сложные и противоречивые исторические процессы к удобным для восприятия простым и «самоочевидным» схемам. Мне представляется более точным говорить об актуализированном прошлом (по-английски – usable past) как о своеобразном репертуаре исторических событий, фигур и символов, которые наделяются смыслами, в той или иной мере значимыми для современных политических и культурных практик. Ядро этого репертуара образовано уже «состоявшимися» мифами, периферия же представляет собой пестрый набор не столь «самоочевидных», но тем не менее узнаваемых смысловых ассоциаций.

Репертуар актуализированного прошлого в известном смысле является общим «достоянием» всех участников публичного пространства и может служить предметом интерпретации, присвоения и оспаривания. Вместе с тем властвующая элита распоряжается ресурсами, позволяющими формировать «инфраструктуру» коллективной памяти. В частности – регулировать содержание школьных программ и учебников, вносить изменения в календарь праздников и памятных дат, учреждать государственную символику и награды, регламентировать официальные ритуалы, определять символическую конфигурацию публичных пространств (топонимия, памятники) и проч. Поэтому можно сказать, что актуализированное прошлое является для политиков и ресурсом, применение которого сопряжено с определенными выгодами и рисками, и объектом символических инвестиций. Октябрьская революция 1917 года остается частью актуализированного прошлого, в том числе и потому, что мифы о ней опираются на инфраструктуру памяти, созданную в советский период.

Политика памяти в постсоветской России изначально представляла собой «поле битвы», на котором сталкивались не просто соперничающие идеологические интерпретации ключевых исторических событий, но принципиально разные культурные модели работы над прошлым.

С одной стороны, продолжалось начатое еще в период перестройки переосмысление истории, связанное с «восстановлением памяти» о принудительно забытом прошлом и осознанием «человеческой цены» того, что в советском нарративе представлялось в качестве достижений социалистического режима. Такая политика памяти вписывается в модель «проработки трудного прошлого / коллективной травмы»7, которую с большим или меньшим успехом осваивают многие страны, получившие в наследие от бурного и трагического ХХ в. «память» о гражданских войнах, массовых репрессиях, этнических чистках, геноциде и иных преступлениях против человечности. Политика «проработки прошлого» связана с «дискурсом о преступлении и травме», с «устранением причиняющей боль асимметрии памяти» жертв, с разоблачением и осуждением преступников, и в конечном счете – с поисками примиряющего нарратива, позволяющего противоборствующим сторонам «включить свое противоположное видение событий в общий контекст более высокого уровня» [Ассман, 2014, с. 69, 72]. Однако даже в случае успеха «примирение и согласие» – это скорее (всегда обратимый) процесс, нежели окончательный результат.

С другой стороны, после распада СССР возникла необходимость конструирования исторического нарратива, способного служить основанием новой макрополитической идентичности. В российском случае эта типовая задача политики памяти, которую элиты многих стран решали в процессе нациестроительства, осложняется тем, что речь идет о «выкраивании» истории «нации» для сообщества, выступающего наследником ядра империи (точнее, даже двух империй). Отсутствие определенности относительно других элементов конструируемой идентичности (в частности, оснований идентификации и символических / географических границ сообщества) дополнительно усугубляет ситуацию. Вместе с тем политика памяти, направленная на консолидацию нации, имеет определенную логику: в таких случаях основной упор делается на событиях и символах прошлого, укрепляющих положительные представления нации о себе [Smith, 1999; Coakley, 2007; Каспэ, 2012]. Полезным «строительным материалом» для консолидирующих национальных нарративов оказывается «память» о былых победах, о ключевых вехах строительства государства, о вкладе соотечественников в сокровищницу мировой культуры и т.п. Наглядной иллюстрацией этого репертуара могут служить памятники государственным деятелям, полководцам, героям и деятелям культуры, установленные в столицах разных стран мира.

У описанных моделей политики памяти разные задачи и разные механизмы. Первая из них является ответом на «асимметрию памяти», вызванную принудительным «забвением». Она работает с наследием «преступления и травмы», которое разделяет общество на группы и побуждает испытывать гнев, стыд и скорбь. Вторая модель, напротив, нацелена на консолидацию нации вокруг наследия прошлого, которым можно гордиться. Оба типа политики памяти построены на «вспоминании» и «забвении», но осуществляют их на свой лад. В постсоветской России эти разные политики памяти проводятся одновременно, и за ними стоят разные коалиции общественных сил.

Революция 1917 года оказывается отправной точкой для нарративов, на которые опирается политика «проработки прошлого» – как поворотное событие, запустившее череду трагических последствий (распад империи, Гражданскую войну, «красный» и «белый» террор, издержки «ускоренной модернизации», массовые репрессии и др.). Но одновременно она является важным символическим ресурсом для «нациестроительной» политики памяти: во‐первых, как момент исторической трансформации, который нельзя игнорировать, во‐вторых, как событие, оказавшее огромное влияние на ход мировой истории. В логике нациестроительства такие события представляются особо ценными символическими ресурсами, ибо они служат подтверждением «миссии нации». Именно такую функцию миф о Великой Октябрьской революции выполнял в советском историческом нарративе. Кризис, а затем и распад советской идеологии поставили этот миф под сомнение. Но будучи одной из опор советской идентичности, он не может быть просто «забыт» – он должен быть трансформирован. Тем более что «всемирно-историческое значение» революции остается фактом, который не ставится под сомнение.

вернуться

7

Мне представляется, что, хотя коллективная травма часто выступает определяющим фактором такой политики памяти, неверно сводить ее к этому аспекту: речь идет о более комплексном процессе, который имеет разные векторы для разных групп.

3
{"b":"629060","o":1}