Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Пряха зачерпнула тонкими пальцами целую горсть. Какую в полотно впряжет – такой и судьбе бывать.

Дощечка, осененная рунным знаком, осела на цветастой холстине, и воздух горницы – студеный, колючий, – задрожал.

Небо полыхнуло зарницей.

Знать, Огнедержец гневается. Сыплет молниями, колет ледяной стужей. Наказ шлет слышащим. А тех все меньше и меньше. Проклинают нынче таких люди – ведьмаками да нежитью зовут, позабыв о том, как сами боги их кликали…

Ворожеями да ворожебниками.

Теми, в ком дар теплится. Чутье диковинное – слышать небожителей, разуметь слово святое.

Целить.

Волхвовать.

Снова громыхнуло – и земля под ногами запылала, алея новой зарницей.

Пряха вздрогнула, опрокинув лукошко с нитками.

И душа новородка заметалась, боязливо переливаясь серебристой нитью…

А руны кинулись врассыпную. Стали гарцевать на бревенчатом полу, что живые, греть покатые деревянные бока о рдеющие всполохи и весело подмигивать хозяйке. Та же ловила их, ругая, на чем свет стоит.

А потом стала глядеть невидящим взором и сплетать меж собой. Воздух над корзиной задрожал, превращаясь в тугое марево, а под пальцами снова вспыхнула сила – мерцающая, переливчатая.

И огонек в корзине дрогнул, чтоб тут же затихнуть, успокаиваясь: недолго уж осталось…

Губы пряхи зашептали, оживляя наговор.

Кажется, руна Огнедержца? Или это Водяник? Клятые глаза! Мерещится!

Небожительница встала и прошла к дальнему углу горницы, где лежало особое полотно – радужное. С древними рунами, дерево которых треснуло не то от времени, не то от мощи, их переполняющей.

Со знаками, что в мире людей стали проклятыми. Отчего их боялись? Пряха не понимала. Не несли они зла, не чинили расправы. Только давали особое уменье. Тайное.

Оттого и забыли про них что небожители, что люди.

Успокоились.

Да только может ли она, ослепшая за день работы, завернуть младенчика в черные спутавшиеся нитки, лежащие на полу? Верно, не может.

Пряха скоро схватила полотно и окутала им чистую душу, ждавшую, когда ей дадут глотнуть морозного воздуха. С надеждой заглянула под обережный ручник, в котором зарождалась новая жизнь.

Кем станет эта душа? Одной ей известно. Потому как проклятые руны наделяли особым уменьем.

Утерянным…

***

Роженица билась в простынях.

Стонала, сжимая кулаки до белых пальцев. Хваталась руками за воздух, что стоял в горнице горячей стеной, и, не находя опоры, срывалась в холодную сырь холстин.

Давала смахнуть слезы со щек и снова заходилась плачем. Горьким, что полынь. И голосила, пока хватало сил, чтоб дышать.

А с новой схваткой рвала льняные простыни да вставала в тщетной попытке вытолкнуть дитя. Широко раскрывала рот, становясь похожей на бедолажную рыбу, что вытолкнуло море, и пыталась глотнуть воздуха с лишком. Захлебывалась что им, воздухом этим, что плачем, и тяжко откидывалась на влажный сенник.

Затихала.

Тогда лицо ее становилось почти детским, умиротворенным. И пот на нем – словно бы роса.

А потом крутая потуга – и девка мечется в руках знахарки, что шальная, просит:

– Расскажи, матка… – тело ныне не повинуется ей, и слова выходят с трудом.

– О чем? – Спрашивает Крайя, утирая адамантовую россыпь пота. И руку Мары сжимает, чтоб удержать: – О чем, хорошая?

– О Пряхе…

– Хранилице небесной?

– О ней…

Тогда старая знахарка в который раз заводит рассказ, бережно прощупывая квелую нитку пульса, да отсчитывая минуты меж потугами…

– По-над облаками, взбитыми в снежную перину, стоят хоромы.

Чертогами зовутся.

А поле, что наокол, уставлено снопами хлебными. Золотыми.

Ветер гуляет меж колосьев, да как столкнутся они меж собой, то зерно упадет…

Покатится по земле небесной, да к самому порогу Пряхиных Чертогов попадет. А там уж матка не обидит. Согреет теплом ладоней, да опустит в сырую землю, что укрывает дно вязанки.

Бают, плетенка та, заговоренная самой Хранилицей, стоит в горнице еще с той поры, когда первая душа пробудилась. И земля в вязанке не вырождается. Жирная, что южный чернозем, да родовитая.

Живая.

А как колос взойдет да пустит нежное семя, Матка сядет полотно прясть. Чтоб огонек серебристый, тлеющий в самом сердце соцветия, не угас.

Лукошко с нитками да рунами оставит у ног, начнет связывать дощечки-знаки меж собой. В судьбу младенчика их вплетать. И наговором скрепит, оживляя…

– А что нынче? – Перебивает ее Мара, привстав на локотке. И глаза ее, по-детски раскрытые, выдают любопытство, которое тут же сменяется ужасом.

Утробу девки крутит в тугой науз, и лицо Мары кривится от муки, отчего впалые щеки становятся еще тоньше, а скулы – острее.

– Нынче, – шепчет Крайя, отвлекая непорожнюю от боли, – она ручник прядет.

– Для нее?

– Для нее, – соглашается знахарка, – иль него… кто ж знает, кого ты народишь?

– Я знаю, – взгляд Мары упирается в бревенчатый потолок, словно бы пытаясь пробить что дерево это, что сами грозовые облака. – Взглянуть бы…

– Дура! – Кричит Крайя. – Не можно на Пряху!

– Не на Пряху – на дитя, – мечтает девка, и Крайя отшатывается от нее, что от безумной. – Люблю я малечу…

– Типун тебе! – Отмахивается знахарка, предчуя неладное, и шипит на баб, что столпились в сенях: – Несите еще воды. И травы, что заготовила, залейте. Да крутым только, чтоб до взвара…

И совсем тихо, так, чтоб Мара не слыхала:

– Да молока макового подайте.

– Не можно, – обеспокоенно глядит на Крайю жилистая баба, что стоит тут с раннего утра, – в ней же дитя…

Тетка эта, что так лихо спорит с Крайей, нервно теребит передник. И пальцы-ветки, сухие, что прошлогодний хворост, оставляют на измятой холстине глубокую колею. Знать, Любомила боится. Чует неладное.

– Она и сама – дитя, – лается знахарка, – и коль понадобится…

Она не говорит, что будет дальше, но продолжает рассказ, потому как Мару снова крутит в потуге:

– …а ныне в Небесном Чертоге догорает тонкая лучина.

И в узком круге блеклого огня прядет Матка ручничок для души, что горит на тонком стебельке. Потому как ей – безгрешной – нельзя на землю без ручника судьбоносного: чиста она.

Замерзнет от ледяной стужи, заплутает без подсказки.

Зачахнет.

И душа эта – не душа пока вовсе. Сребный огонек, что дрожит меж корявых листьев. Ходит ходуном от злого ветра, разгулявшегося что на земле, что в Чертогах, да только горит.

Что держит душу эту? Так знамо: любовь маткина. Коль не любила б, давно затух. А так…

Вот обернет душу Пряха в нитки заговоренные, напишет ей рунами целую жизнь, – и тогда, гляди, дитя вздохнет. Глотнет морозного воздуха, закричит младенческим криком…

Крайя смахивает уже не капли – струйки ледяного пота и заглядывает в синие глаза Мары, шепча у самых губ:

– Погоди, хорошая, силься. Не час пока. Что Пряха?

Так торопится. Знает и про боль твою, и про любовь к малече. Хочет, чтоб матка подолом платяным поскорей дитя утерла.

Подхватывает вот крючковатыми пальцами шершавую нитку, да продевает ее в дощечку, что руной ложится в полотно.

Берет нитку другого колеру, и снова вяжет ее с бревенчатым знаком.

Раз за разом, петля за петлей….

Глиняный жбан опаляет ладони знахарки горячим отваром, и она, любовно дуя на густой пар, подвигает щербатый край к сухим губам Мары, заставляя ту сделать несколько долгих глотков:

– Вот так, моя хорошая, скоро полегчает. То ж арника с аиром, пижмой южной сдобренные. Боль прогонят, а там и дитя явится…

И когда девка закрывает глаза, переворачивает над отваром темную банку, что роняет белесоватые капли.

Одна, две…

Двух пока хватит.

И Крайя продолжает говорить, потому как Любомила снова уходит, а Мара перестает кричать.

Нитка пульса, дрогнув под грубой кожей старухи, начинает успокаиваться. И минуты меж потугами исчезают одна за другой. Скоро уж…

2
{"b":"708777","o":1}