Литмир - Электронная Библиотека

Петр Боткин

Картинки дипломатической жизни. Воспоминания сотрудника миссии Российской империи в Вашингтоне, Брюсселе и Лондоне

Картинки дипломатической жизни. Воспоминания сотрудника миссии Российской империи в Вашингтоне, Брюсселе и Лондоне - i_001.jpg

© «Центрполиграф», 2024

Картинки дипломатической жизни. Воспоминания сотрудника миссии Российской империи в Вашингтоне, Брюсселе и Лондоне - i_002.jpg

Вместо предисловия

С тех пор, что я себя помню, передо мною встают образы писателей, художников, музыкантов, артистов и ученых.

Я еще не умел ни писать, ни читать, когда сидел на коленях И.С. Тургенева и слушал, ничего не понимая, как Некрасов читал в кабинете моего отца свои последние стихотворения. Ребенком я видел так называемых людей 60-х годов. Они разделялись на два лагеря – славянофилов и западников. Во главе славянофилов стоял Самарин, западниками были Грановский, Герцен, Тургенев, Василий Петрович Боткин, Белинский и многие другие. Когда В.П. Боткин, старший брат моего отца, скончался, его приятели перенеслись в наш дом. Отец мой, тогда еще совсем молодой профессор Медицинской академии, был душой целой плеяды молодых русских ученых, которые собирались у него по субботам, вечером, и засиживались до поздней ночи. Поэты, музыканты, композиторы, драматурги и романисты смешивались на этих вечерах с докторами, химиками, физиологами и математиками, и все вместе за большим овальным столом представляли собой в высшей степени своеобразное сборище.

– Как это так произошло, – спрашивали моего отца, – что ваш приятель профессор химии Бородин сделался знаменитостью как композитор, заслуженный профессор зоологии Вагнер написал прелестные фантастические сказки для детей, а Цезарь Кюи, читающий фортификацию в Михайловской артиллерийской академии, сочиняет романсы?

– Все это результаты субботних вечеров, – шутил мой отец. – Когда музыканты, литераторы и ученые садятся за один и тот же стол и пьют чай из того же самовара, происходят метаморфозы – ученые становятся артистами и наоборот.

Отец мой сам был большим любителем музыки и играл на виолончели. Будучи чрезвычайно занятым человеком, он не мог отдавать музыке много времени, и потому техника его страдала, но музыкальное чутье было так развито, что он мог на своих вечерах участвовать в квартетах, не отставая от больших артистов.

Я слышал Антона Рубинштейна прежде, нежели мог оценить полностью его громадный талант, но помню, с каким благоговением внимали игре его все наши гости; я вижу, как теперь, перед собой Рубинштейна, вдохновенного за роялем, с головой, напоминающей Бетховена, потрясающего длинными прядями черных волос, причем он слегка рычал, как большая сенбернарская собака, ударяя по клавишам мощные аккорды. Он обливался потом после всякого большого музыкального произведения, как, например, Венгерская рапсодия Листа, и группа дам, всегда следовавшая за ним, набрасывалась на него, ревниво сохраняя за собой прерогативы ухода за музыкальным гением. Знаменитая Лавровская пела у нас, Стрепетова декламировала, виолончелист Давыдов услаждал своим удивительным смычком, скромный и застенчивый Балакирев был нашим учителем музыки… все они были частыми посетителями субботних вечеров. Мой отец обладал необыкновенной притягательной силой. Всегда приветливый, радушный, он влиял на здоровых, как и на больных, чарующим образом, чем и объясняется, что на его субботний «огонек» стекалось все, что было в то время в Петербурге выдающегося. В атмосфере царила какая-то доброжелательная непринужденность, всем было уютно, приятно, весело… Артисты брались за свои инструменты не потому, что их просили играть, а потому, что им самим хотелось дать удовольствие собравшимся вокруг длинного стола гостям.

Я помню живописную лохматую голову профессора Менделеева, и добродушный смех закадычного друга отца моего знаменитого физиолога профессора Сеченова, и грозный кашель Салтыкова (Щедрина), и громкий голос Лихачева (городского головы Петербурга), и остроты адвоката Унковского, и рассказы Горбунова…

Когда Иван Федорович Горбунов был особенно в ударе, он изображал старого отставного генерала, недовольного современными порядками. Горбунов усаживался у самовара, пил красное вино и решительно на все и на всех брюзжал и ворчал. Особенно доставалось молодому инженеру, Виктору Александровичу Крылову, младшему брату моей матери. Крылов неожиданно выступил в качестве драматурга. Его пьесы с большим успехом шли в то время на Александрийской сцене, и тот же Горбунов в них играл.

– Ваше превосходительство, – спрашивал «генерала» Горбунова мой отец, – что вы скажете про новую пьесу Виктора Крылова «По духовному завещанию»?

– Черт знает до чего мы дожили, – ворчал генерал, – инженер-молокосос полез на императорскую сцену дурь разводить и дураков плодить… Я бы этого мальчишку под арест посадил и дал бы ему в руки, вместо пера, циркуль… пиши потом пьесы а-ля Сарду… корчи из себя Викториена… нам Сарды не нужны… – И генерал воспламенялся по мере того, как осушал один стакан за другим, а все вокруг, и в том числе мой дядя Виктор Крылов, хохотали до упаду.

Иногда к нам наезжал из Москвы поэт Фет. Настоящее имя его было Шеншин, помещик Афанасий Афанасиевич Шеншин, бывший некогда уланом. Женившись на сестре моего отца Марии Петровне Боткиной, Шеншин вышел в отставку и зажил в Москве, а лето проводил в своем имении, Воробьевке, рядом с Тургеневым, с которым, как и с графом Л. Толстым, находился в тесной дружбе до конца. Шеншины не любили Петербурга, приезжали только по делам, останавливались у нас и уезжали как только могли. Приезд их сопровождался целым караваном деревенских лакомств – особенная домашняя яблочная пастила, варения, наливки и т. и. Мы называли Шеншиных «старосветскими помещиками» или «соседями Лариных» – уж больно они напоминали нам эпоху Евгения Онегина. Жили они в своей Воробьевке действительно так, как должны были жить в то благодатное время соседи Лариных, а в Москве дом Шеншиных напоминал мне дом Фамусова из «Горя от ума».

Однажды Афанасий Афанасиевич приехал из Москвы в сапогах работы графа Льва Николаевича Толстого. Нельзя сказать, чтобы это была изящная пара сапог, но Шеншин ею гордился.

– Эти сапоги, – говорил он, – были заказаны Тургеневым, но оказались ему не впору, а мне как по мерке. Я их и купил, и вот теперь ношу – от этого цена их только увеличится.

Писатель Д.В. Григорович, очень остроумный и живой человек, при этом воскликнул:

– Афанасий Афанасиевич, перед тем, как будете сапоги сдавать в музей, позвольте мне их почистить – от этого цена еще, быть может, поднимется…

Раздалось рыкание потревоженного льва. То был Михаил Евграфович Салтыков (Щедрин), который чертыхался и отплевывался.

– Тьфу ты, господи, – ворчал он, – недостает еще к этим сапогам пришпилить этикетку: «Сапоги шил Лев Толстой, примерял Тургенев, носил Фет, чистил Григорович, а оплевал Щедрин», – вот уж в самом деле будет тогда настоящая музейная редкость.

Я помню эту сцену, как сейчас.

Сколько раз я видел моего отца от души смеющимся в кругу своих друзей над чьей-нибудь шуткой или удачным словцом. Когда я подрос, он мне говаривал: «Запиши, Петушок, эту прелесть, а то ведь пропадет, забудется…» – и я записывал, но все мои тетрадки, как и все, что у меня было в России, унесено безвозвратно болыневицким ураганом. Трудно теперь по памяти восстанавливать эпизоды повседневной жизни добрых 50 лет тому назад.

Я не помню, когда начал писать. Я писал ребенком, мальчиком, юношей – я писал бессознательно, писал потому, что вокруг меня все писали, и я думал, что иначе и быть не может, что всем на роду написано писать, но первыми проблесками литературного образования я обязан Фету, моему дяде Афанасию Афанасиевичу Шеншину.

В один из его приездов в Петербург Шеншин заговорил как-то о молодежи, которая теряет много ценного времени на писание.

– Пишут, пишут, – ворчал он, – а зачем они пишут? Всякий, кто может держать перо в руках, воображает себя писателем. Гимназист, как и студент, берется за все, думает, что романы писать – это все равно что грядки копать в огороде… Скольких молодых людей я уже обдал ушатом холодной воды, сказав, что их поэмы, драмы, стансы не стоят выеденного яйца… А с них словно с гуся вода… Ничего не действует, продолжают валять, не унывая… Мне не бумагу жалко, а их самих. Ведь времени-то сколько загублено, и как бы они могли это же время употребить себе на пользу и на радость… Так нет же, не слушают старика. Ведь из тысячи только один пробьется, но каждый хочет думать, что он-то и есть этот тысячный. Ни время, ни неудачи, ни горькие разочарования его в этом не разубедят… просто болезнь какая-то, и ничего-то против нее не поделаешь…

1
{"b":"874669","o":1}