Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

8

Зощенко удалось в своих удивительных рассказах, иногда напоминающих своей сдержанной эпичностью и жизненной мудростью, сгущенным и как бы растворенным в слове опытом — притчу, расколдовать пространство и время, показать через ритм скрытую музыку бытия и высоко подняться над обыденностью.

Артисты — и не только чтецы — любили и сейчас любят читать прозу Зощенко и, как подобает актерам, делать акцент не на ритме повествования, не на скрытой музыке, пронизывающей стиль его рассказов, а на чисто внешней характерности поведения его часто смешных, забавных персонажей. Такая читка выхолащивает глубинную сущность зощенковской прозы, переводит глубинные слои и смыслы в упрощенный план. Они, к сожалению, не столько читают Зощенко, сколько разыгрывают в лицах чисто внешние ситуации и характеры, иногда превращая поэтичную прозу в водевиль. Разумеется, это замечание не относится к таким необыкновенным мастерам, как Игорь Ильинский и Сергей Юрский.

Зощенко, читая свои рассказы и даже пьесы (я присутствовал при его чтении пьесы «Парусиновый портфель»), никогда не превращался в актера, как иные писатели на трибуне, а оставался самим собой, чуждый всякого актерства и не похожий на человека, который, выйдя на публику, надел маску. Он не подчеркивал голосом ничего характерного и смешного. Наоборот, его голос и интонация были чуточку грустными, как и он сам, растворивший себя без остатка в своей классической по завершенности прозе.

О чем же грустил Зощенко? Нет, об этом я не решался его спросить. Но сколько раз я собирался спросить о его понимании Гоголя — одного из самых великих и не до конца разгаданных прозаиков всех времен и народов! Вопрос свой о Гоголе я все откладывал и откладывал, пока не стало того, кто, может быть, один на свете мог дать на этот вопрос удовлетворительный ответ.

Да, кроме Зощенко и Бахтина, вероятно, никто бы не смог разгадать эту сложную загадку истории и теории литературы. Бахтин — потому, что он был, как мне представляется, самый крупный русский литературовед нашего времени, а Зощенко — потому, что, как никто другой, близок своим видением к Гоголю.

9

В элегантной, романтичной внешности Михаила Михайловича, в его сдержанном чувстве собственного достоинства, заключенном в каждом его жесте и слове, я ощущал нечто рыцарски-благородное, бесконечно духовное и поэтичное. Но если это так, почему же он любил изображать элементарных, лишенных всякого признака духовности людей, а «я», свое лирическое и рыцарское «я», уводил в подтекст, словно его стыдился.

На этот вопрос можно ответить тоже вопросом. Почему великий Сервантес создал двойственный образ Альдонсы-Дульцинеи в лице одной так странно двоящейся женщины? Не для того ли, чтобы показать вечную антиномию реальности и грустной человеческой мечты?

10

Когда разговариваешь с незаурядным человеком, чаще всего следуешь течению не своей несколько робеющей мысли, а мысли своего умного собеседника.

Мне много раз довелось беседовать с Г. М. Козинцевым и всегда — только о живописи: Григорий Михайлович, по-видимому, считал, что ничто, кроме живописи, меня не интересует. Евгений Львович Шварц, любивший подшучивать, каждый раз требовал от меня, чтобы я объяснил ему теорию относительности Эйнштейна и обязательно в трех словах. Зощенко чаще всего говорил со мной тоже о науке, но уже не о физике, а о психологии. Кажется, он считал меня сциентистом — «идолопоклонником» всех достижений научной мысли, всех открытий и гипотез. Сам Михаил Михайлович интересовался не только наукой, но и ее методами. В частности, он в разговорах со мной не раз задевал сложнейшие проблемы, говоря не только об учении Сеченова и Павлова, но и о спорных гипотезах Фрейда и модного на Западе швейцарского психолога К. Г. Юнга. Суждения Михаила Михайловича свидетельствовали не только о его эрудиции в этой области, но и о глубокой самостоятельности его мысли.

Как-то зашел разговор о чрезвычайно популярном на Западе, введенном Юнгом, понятии «архетип», которым там пользовались не только ученые-специалисты, но и писатели. «Архетип» — понятие весьма сложное, и если его перевести на обыденный язык, едва ли способный передать его ускользающий смысл, то нужно прийти к выводу, что на уровне подсознательного, столь излюбленного Фрейдом и Юнгом, все люди наполнены архаическим, существующим еще со времен среднего палеолита психическим слоем, порождавшим когда-то мифы, а сейчас — художественные произведения.

Я не смогу теперь точно воспроизвести мысли Зощенко, но они поразили меня своим изяществом. Зощенко считал, что писатель должен описывать в человеке не только личное, но и «родовое», то, что в его психике отложила история. Писатели, гонящиеся за модой, потому и не удовлетворяли его, что они пренебрегают родовым и историческим ради временного и индивидуального. Зощенко критически относился к импрессионизму, выделяющему мгновенное из вечного и в какой-то мере абсолютизирующему это временное и мгновенное.

Я пишу обо всем этом, чтобы читатели не представляли Зощенко бытовым, далеким от сложных духовных и культурных проблем нашей эпохи, каким его иногда изображали плохо понимавшие его критики.

11

Однажды Л. И. Борисов и я, проходя мимо Дома книги, где расположен самый большой в городе книжный магазин, увидели стоящую под дождем необозримую очередь, завернувшую с Невского на канал Грибоедова и протянувшуюся по набережной канала до Чебоксарского переулка, до больницы имени Софьи Перовской.

— За чем стоят? — спросил Борисов у человека с зонтиком, стоявшего в очереди.

— Однотомник Зощенко только что выбросили, — ответил человек с зонтиком почти словами персонажа из книги, за которой он стоял под дождем.

Уже подойдя к дому № 9, где мы жили и где жил Михаил Михайлович, мы увидели его самого, только что вышедшего из ворот.

— За чем они стоят? — спросил он нас тихо.

— За чем? За вашим однотомником! Кто еще, кроме вас, соберет такую очередь? — ответил Борисов.

— С ума сошли! Да ведь проливной дождь. Пока стоят, промокнут до нитки.

Лицо Зощенко вдруг стало печальным, будто он очень чем-то огорчился, и вдруг он исчез, словно из трехмерного мира под дождем он шагнул в другое, несбыточное измерение, где его ждали вымыслы, сны, хорошая погода, мифы и ставшие мифическими его герои, превратившиеся, как Дон Кихот, Собакевич, мистер Пиквик и чеховский Человек в футляре, в нечто не подверженное старению.

Г. Мунблит

СЛЕЗЫ СКВОЗЬ СМЕХ[41]

Впервые я увидел его году в тридцатом в Гаграх, на пляже, жарким осенним утром.

Широкая, раскаленная солнцем прибрежная полоса была сплошь покрыта весело шевелящейся пестрой толпой купальщиков, темно-зеленые горы глядели на эту суету свысока и осуждающе неподвижно, ветер доносил из парка звуки какого-то музыкального ширпотреба — словом, все было именно таким, каким ему полагалось быть в эту пору на кавказском берегу Черного моря. И только Зощенко выглядел совершенно не так, как должен был выглядеть знаменитый писатель-юморист тридцати пяти лет от роду, проводящий свой отдых на юге.

Он стоял, опершись на трость, в парусиновом костюме и белой фуражке, старомодных даже в те годы, худой, с печально приподнятыми бровями на темном иконописном лице, и разговаривал с дикарски раскрашенной блондинкой в купальном халатике, картинно полулежащей у его ног на горячих гагринских камушках.

Девица, судя по всему, чрезвычайно польщенная вниманием своего собеседника, невпопад похохатывала в ответ на каждую его фразу, он же был задумчив и невозмутимо серьезен. Помню, как удивила меня церемонная почтительность, с какой он слушал щебетание своей дамы, ни единым движением не выдавая своего истинного к ней отношения. В том же, что отношение это не могло быть никаким иным, кроме пренебрежительного, я, зная Зощенко только по его сочинениям, нимало не сомневался.

вернуться

41

Воспоминания. С. 181–199.

51
{"b":"105266","o":1}