Литмир - Электронная Библиотека

Два намека говорят о том, что Тынянов ошибался в оценке – нет, не поэзии, но искренности Маяковского. Его рекламы, такие как «нигде кроме, как в Моссельпроме», не были «лукаво мотивированы, как участие в производстве». И не следовало сравнивать их с «комплиментами, которые даром не говорятся».

Впрочем, если это и приговор, так приговор с признанием величия подсудимого – недаром же Маяковский поставлен рядом с Державиным, недаром утверждается, что стих поэта «породил особую систему стихового смысла». И Маяковский не только не обиделся на Юрия, но и пригласил его в 1926 году в Ленинграде – к себе, в «Европейскую» – и, усаживая его в кресло, сказал:

«Ну-с, Тынянов, поговорим как держава с державой?»

Но вот проходит два года, и, обсуждая неосуществившиеся (поражающие своим размахом) издания Института истории искусств, Тынянов пишет в письме к Б.В. Казанскому из Кисловодска: «О Маяковском я мог бы написать только памфлет» (неопубл. письмо). Еще год, и после появления поэмы Маяковского «Хорошо» он пишет беспощадную эпиграмму:

Прославил Пушкин в оде «Вольность»,
И Гоголь напечатал «Нос»,
Тургенев написал «Довольно»,
А Маяковский – «Хорошо-с».

Лакейское «Хорошо-с» – новый приговор, и еще более несправедливый. Но на этот раз он говорит, как мне кажется, не только о недоверии к искренности Маяковского, как будто от имени правительства написавшего свою плоскую поэму, но и о той атмосфере лжи, лицемерия, подхалимства, в которой почти невозможно было вообразить прямодушие. Нравственный мир был замутнен, и в тысячный раз повторенная, пестрящая лозунгами (которые и стали лозунгами) интерпретация Октября могла раздосадовать не одного Тынянова. Под его злой эпиграммой могли подписаться многие, и в их числе, разумеется, я.

18

В предисловии к книге Тынянова «Поэтика, теория литературы, кино», об издании которой вот уже четвертый год приходится хлопотать с еще небывалым напряжением (для меня, во всяком случае), я солгал, написав, что Тынянов ошибся, предсказывая упадок поэзии Маяковского, – это была взвешенная ложь: цензура не пропускает книгу[23].

На деле он, так же как Пастернак, не принял почти ничего из написанного Маяковским в двадцатые годы. «За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос» позднейший Маяковский, начиная с «Мистерии-буфф», недоступен мне, – писал Пастернак. – До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным» (Люди и положения // Новый мир. 1967. № 1). Неудивительно поэтому, что, как справедливо замечает Пастернак, заканчивая следующую главку, «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он не повинен» (там же). Но он не повинен и в первой. И недаром самоубийство Маяковского произвело нравственное потрясение, которое иначе нельзя назвать как народным…

Мы с Юрием вместе пошли на траурный митинг в Доме печати – и не только не удалось проникнуть в зал, но и протолкнуться к зданию, перед которым бесчисленная толпа стояла с обнаженными головами вдоль набережной Фонтанки.

Впрочем, и в здании, и с балкона произносили речи те, «кто времени в зад упер лбов медь».

Что говорить! Все это прояснилось, осветилось, высветлилось лишь через десятилетия! Тогда надежда, без которой ни писать, ни жить было почти невозможно, вела, поблескивая где-то в глубине, поддерживала, убеждала: не может быть, чтобы всегда было так! Но как так! И куда приведет нас это так?

Даже самые светлые головы не понимали, что Маяковского «убирали» и «убрали бы» потому, что он был не нужен, так же как стал не нужен Горький, который хоть и объявил Сталина мудрейшим из мудрых, хоть и произнес роковую фразу «Если враг не сдается, его уничтожают», – а все же оставался тем Горьким, который никак не «вписывался» в тридцать седьмой.

Самоубийством Маяковского и Пастернак, и Тынянов были потрясены глубоко, болезненно и остро. Это был выстрел, угодивший в самое сердце поколения. И Пастернак первый, может быть, еще вглядываясь в мертвое лицо поэта, понял глубину одиночества, смотрящего на Маяковского со страниц его рукописей – требовательно, строго.

Можно смело назвать гениальными страницы «Охранной грамоты», посвященные «той из века в век повторяющейся странности, которую можно назвать последним годом поэта». Пересказать их трудно. Проникнутые невозможностью предсказать будущее, они вопреки этой невозможности поднимаются до высоты пророчества, объединяющего поэтов всех времен и народов.

В них мертвый Маяковский и государство поставлены рядом. Оно как бы пришло отдать последний долг покойному, так преданно ему служившему, и Пастернак, представляя себе жизнь великого сверстника, видит ее прошедшей «вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы вроде Поварской. И первым на ней, у самой стены, стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.

И тогда я с той же осязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству едва ли не единственным гражданином».

VI. Старший брат

1

Работая над этой книгой, я время от времени забывал, что она представляет собой эпилог трилогии «Освещенные окна». Между тем это действительно эпилог, из которого читатели должны узнать, что же в конце концов произошло с героями книги. Среди них одно из первых мест принадлежит моему старшему брату.

С годами я узнал его, быть может, лучше, чем самого себя. Как и в детстве, я невольно продолжал сравнивать себя с ним и сперва догадывался, а потом убеждался, что в чем-то существенном мы похожи, а в чем-то, еще более существенном, совсем не похожи. Далеко мне было до его энергии, с которой он неутомимо вламывался в жизнь, до искусства, с которым он управлял людьми, подчиняя их задуманной цели. Общее впечатление блеска, которым сопровождалось все, что он говорил и делал, прекрасно соединялось с желанием, чтобы этот блеск был оценен или по меньшей мере замечен. Юрий говорил о нем: «Левушка – гусар», – и действительно, что-то гусарское было в его природной веселости, в его жизнелюбии, в лихости, которой подчас были отмечены его речи, поступки, решения.

Знаменитый филолог Потебня в своих «Лекциях по русской грамматике» приводит следующий пример лексической несовместимости: «Министр народного просвещения изволил благодарить профессоров университета за лихое чтение лекций и за залихватское их посещение. Архиерей изволил благодарить настоятеля Н-ной церкви за бравое и хватское исполнение обязанностей».

Но никакой несовместимости с лихостью не чувствовалось, например, в выступлениях Льва на научных дискуссиях, посвященных подчас сложнейшим научным проблемам. Лихость не мешала, а помогала ему искусно срезать противника или сокрушительно-весело посмеяться над ним.

Он был мастером на выдумки, игры, затеи. И ему, как любому из нас, «бросался на шею век-волкодав», но зная, что жизнь, «дар напрасный, дар случайный», не повторится, он счастливо умел пользоваться этим случайным даром.

Этот высокий, веселый, красивый человек, которого очень любили женщины, этот гусар и мастер на выдумки был одним из крупных биологов XX века. Как известно, биология – это целый мир, состоящий из многих, отдалившихся друг от друга и одновременно неразрывно связанных областей. По-видимому, невозможно перешагнуть через то, что он сделал в трех из них – иммунологии, вирусологии и онкологии. Среди современных биологов многие убеждены, что его место в истории науки – рядом с Ивановским и Пастером.

вернуться

23

Эта книга увидела свет лишь в 1977 году.

29
{"b":"153650","o":1}