Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В этом мудрёном толковании основного мифа поэмы Вячеслав Иванов проводит знак равенства между дьяволом и Демоном, называя его одним из имён дьявола — «князь мира сего». Но ни в одном из вариантов поэмы Лермонтов не называет своего героя — дьяволом. «Изгнанник рая», «дух зла» и проч., но ведь не сам же князь мира сего. Более того, в третьей редакции «Демона» (1831) есть стихи о том, что Демон поклялся никого не любить,

Когда блистающий Сион
Оставил с гордым Сатаною… —

то есть очевидно, что Демон — лишь один из свиты дьявола, но уж никак не он сам. В зрелых редакциях поэмы Лермонтов про это уже не упоминает, но само собой разумеется, что никак не может считать того, кто «похож на вечер ясный: / Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет!..», дьяволом, ибо сатана — абсолютный мрак.

Таким образом, назвать сатанинским «страстное стремление Демона вырвать палладиум всемогущества — Премудрость Божию — из рук Творца» можно лишь при одном условии: что чувствами и действиями Демона исподволь управлял сатана. — Но у Лермонтова — ни намёка на это; более того, Демон всеведущ и никогда не лжёт, — а ведь дьявол — отец лжи.

Словом, толкование Вячеслава Иванова нельзя признать доказанным, истинным, — это лишь его предположение…

Иванов не настаивает на том, что Лермонтов взял из Библии понятие Софии, «но образ Премудрости в какой-нибудь из многих метаморфоз в различных мифологиях несомненно пребывал перед поэтом», который всегда живо интересовался мистериософскими умозрениями.

Вячеслав Иванов пишет в заключение:

«Миф „Демона“… основан на внутреннем созерцании архетипа Небесной Девы, рождённой „прежде всех век“… Таким образом, и Лермонтов, причастный к общему национальному наследию, косвенно входит в род верных Софии. Для всякого типично русского философа она, говоря словами Владимира Соловьёва, является теандрической актуализацией всеединства; для всякого мистика Земли русской она есть совершившееся единение твари со Словом Божиим, и, как таковое, она не покидает этот мир и чистому глазу видна непосредственно. Лермонтов был весьма далёк от понимания таких вещей, но в каком-то смысле предчувствовал их вместе с народом своим. Наиболее своеобразное творчество русского гения начиная с XI века есть создание изобразительных типов Божественной Премудрости, представленной на фресках и иконах ниже сферы Христа и выше сферы ангелов в образе крылатой царицы в венце».

Глава двадцать вторая

«ИЗ ПЛАМЯ И СВЕТА…»

Стихи в альбом Карамзиной

Совсем немного воспоминаний о Лермонтове той поры, когда он вернулся из первой кавказской ссылки, и, как правило, они обычные, о внешнем, о пустяках: поэт не раскрывался никому и подлинный его облик ускользал от посторонних, даже и пытливых взглядов. Вот, например, что среди другого пустяшного запомнилось его сослуживцу по Гродненскому лейб-гусарскому полку Александру Арнольди, одно время (два месяца) жившему с Лермонтовым в «смежных комнатах» и, верно, потому и вальяжно считавшему, что со своим соседом он «коротко сошёлся». Стариком, генералом от кавалерии в отставке, он взялся за мемуары и поделился самым сокровенным:

«Между нами говоря, я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят, в сущности, он был препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В то время мы все писали такие стихи. Я жил с Лермонтовым в одной квартире, я видел не раз, как он писал. Сидит, сидит, изгрызёт множество перьев, наломает карандашей и напишет несколько строк. Ну разве это поэт?»

Замечательно! «…мы все писали такие стихи!..» И это — через 40 лет после смерти Лермонтова. Вот и Мартынов, он наверняка тоже искренне думал, что сочинял стихи и прозу не хуже, чем убитый им «Мишель»…

Совсем другое разглядел в Лермонтове философ Юрий Самарин. В письме Ивану Гагарину (июль 1840 года) он писал:

«Я часто видел Лермонтова за всё время его пребывания в Москве. Это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и неподдающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности и большой глубине индифферентизма. Прежде чем вы подошли к нему, он вас уже понял: ничто не ускользнёт от него; взор его тяжёл, и его трудно переносить».

«Артистическая» (в тогдашнем понимании слова — художественная) эта натура, однако, порой пленяла Самарина «простым обращением, детской откровенностью», более того — растроганностью, словно бы стыдящейся самой себя.

Ну а что это была за «глубина индифферентизма», можно судить по тому, что в доверительной беседе Лермонтов однажды сказал Самарину о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не сознавая этого». — Это ли — «безразличие» и «равнодушие», как переводится на русский слово «индифферентизм», особенно неуклюжее в устах любителя славянства?.. Тут глубина понимания, сочувствия и — страдания, не заметного никому.

В конце февраля — первой половине марта 1839 года Лермонтов пишет Алексею Лопухину:

«Милый Алексис.

Я был болен и оттого долго тебе не отвечал и не поздравлял тебя, но верь мне, что я искренне радуюсь твоему счастию и поздравляю тебя и твою милую жену. Ты нашёл, кажется, именно ту узкую дорожку, через которую я перепрыгнул и отправился целиком. Ты дошёл до цели, а я никогда не дойду: засяду где-нибудь в яме, и поминай как звали, да ещё будут ли поминать? Я похож на человека, который хотел отведать от всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию [несварение желудка], которая вдобавок, к несчастию, разрешается стихами. Кстати, о стихах; я исполнил обещание и написал их твоему наследнику, они самые нравоучительные…»

Далее Лермонтов приводит своё стихотворение «Ребёнка милого рожденье…» — и заканчивает письмо:

«Напиши, пожалуйста, милый друг, ещё тотчас, что у вас делается; я три раза зимой просился в отпуск в Москву к вам, хоть на 14 дней, — не пустили! Что, брат, делать! Вышел бы в отставку, да бабушка не хочет — надо же её чем-нибудь пожертвовать. Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом».

Снова, в который раз, про отставку!..

А на бабушку, что «не хочет», нисколько не сердится — напротив, оберегает её, своего единственно родного человека, ещё больше, чем в юности. Когда в конце весны она захотела поехать в Тарханы на освящение храма во имя Архангела Михаила, Лермонтов уговорил её остаться в Петербурге. Е. Верещагина писала дочери Сашеньке про этот несостоявшийся отъезд: «Ненадолго — не стоит труда так далеко, а надолго — грустно расстаться, а ему уже в отпуск нельзя проситься, и так осталась».

В ту пору в письмах Софьи Карамзиной имя Лермонтова мелькает всё чаще: поэт постоянно навещает их дом, превращённый в литературный салон, где и чтения, и музыка, и веселье, и танцы… Александра Смирнова-Россет в письме Петру Вяземскому замечает, что Софья Николаевна «решительно относится к Лермонтову». Что это значит, не слишком понятно, но скорее всего речь не об увлечённости поэтом, а о дружеском участии в его творчестве.

Но однажды между ними произошла неприятность. Карамзина просила написать Лермонтова в её альбом, в котором оставили свои стихи Пушкин, Баратынский, Вяземский и другие известные поэты. Лермонтов взялся выполнить просьбу, но с условием: коли стихи не понравятся — порвать их. «Он не мог угадать вернее! — вскоре писала она Е. Мещерской. — Эти стихи, слабые и попросту скверные, написанные на последней странице, были ужасающе банальны: „он-де не осмеливается писать там, где оставили свои имена столько знаменитых людей…“Я вырвала листок и, разорвав его на мелкие кусочки, бросила на пол. Он их подобрал и сжёг над свечой, очень сильно покраснев при этом и, улыбаясь, признаться, весьма принуждённо. Маменька сказала мне, что я сошла с ума, что это глупый и дерзкий поступок, словом, она действовала столь успешно, что довела меня до слёз и в то же время заставила раскаяться, хотя я и утверждала (и это чистая правда), что не могла бы дать более веского доказательства моей дружбы и уважения к поэту и человеку. Он тоже сказал, что благодарен мне, что я верно сужу о нём, раз считаю, что он выше ребяческого тщеславия. Он попросил у меня альбом, чтобы написать что-нибудь другое, так как теперь задета его честь…»

120
{"b":"178057","o":1}