Литмир - Электронная Библиотека

И за щеки схватится, сама от себя смутится. Но злость не уходит. Как будто письма ее, голубками белыми сложенные, не в шкатулке теснятся, а в груди – и рвут ее, и бьют острыми клювами, и топчут коготками, словно соломенную клетку.

А из сумки слышатся Ганне голоса. Тихо-тихо так шепчут, торопливо бормочут, смех оттуда раздается словно, а то сдавленное рыдание, и ласковые слова звучат, и попреки, и подсчеты, и печаль там, и радость, и будни, и праздники – всяк на свой лад. И как будто на чужих языках тоже говорят – а Ганна вроде всё разумеет. То ли слова ей внятны, то ли по звучанию речей открывается смысл. И манит, манит сума к себе, вполголоса еще, вроде, но как родную.

Ночью того пуще голоса зазвучали. Снова Ганна прилегла на полу – что бредящей почтарке ее пригляд? Мечется в жару, сердце в ней часто-часто бьется, даже страшно, что вот выскочит. На голос не откликается, на имя не отзывается, не внемлет ничему, не понимает ничего. И только бормочет, бормочет невнятное что-то. А сквозь ее приговоры слышатся Ганне иные речи, да не разобрать за тем бредом-то.

Но не решается Ганна в сумку заглянуть. Помнит слова почтарки – «если тебе жизнь твоя дорога». А рядом и сама Марсия умирает, как не испугаться? Еще день не решается и еще ночь. Так и не решилась бы, поди, если б на другое утро не послышался знакомый голос из сумы. Ой, Петрусь, оюшки-ой… Почтарка лежит, маком опоенная – а всё стонет, жалко ее. А в суму ей точно больше не заглядывать, не носить ее с места на место, не читать добрым людям писем, не писать, что скажут, на дешевой сероватой бумаге, ничего-ничего уже, совсем ей ничего. Вышла вся ее служба, и жизнь выходит. И тихонечко отложила Ганна Гомонай свое вышивание, поднялась с лавки, в три шажка прокралась, склонилась над сумой, исколотыми пальцами едва коснулась лямки… И – всё уже случилось, тронула уже, нечего терять – дернула завязку, вывернула уголки и конвертики, и трубочки, и картоночки на пол. Разворошила, еще пуще испугалась, когда поняла, что на каждом придется прочитать, кому отправлено. А Петруся больше и не слыхать. Притихли голоса, то ли от испуга же, то ли наоборот – от радости. Подняла первый попавшийся листок, глазами вниз скользнула, до подписи: ваш сын Петро. Ах!

– Да не тронь же, дура…

Ганна мало не подпрыгнула. Марсия смотрела на нее – глаза темнее темного, тенью обведены густой, спокойные такие глаза, усталые. Лицо белее наволоки.

– Мне… – только и нашлась ответить насмерть перепуганная Ганна. – Мне… вот… Мне надо.

Письмоноша поморщилась, прикрыла глаза.

– Ну раз надо – бери. Я свое отбегала.

– А что, – глупо спросила Ганна, – я теперь тоже умру?

– Умрешь, умрешь, – криво улыбнулась письмоноша. И долго молча дышала – быстренько так, страшно. Потом сказала еще: – Не теперь. Сперва побегаешь.

– А ты ж сказала, – настаивала Ганна, сама стыдясь своей настырности к умирающей, но жаждая дознаться правды. – Сказала – если жизнь моя мне дорога. Чтоб не трогать.

– Тронула? – через силу прошелестела Марсия. – Жива?

– А как? А что?

– А так. А то.

Видно было, что наскучил почтарке разговор, не нужен он ей, и сама она не здесь. Но зачем-то отвечает, всё отвечает на глупые Ганнины страхи.

– Не твоя жизнь теперь. Не твоя. Руку дай. Боюсь я.

Ганна попятилась. Марсия едва приподняла прозрачные веки.

– Дура. Не того боишься. Не ведьма я. Не… – Прозрачная ее рука скользнула с перины, указав на суму. – Вот. А я не… Дай руку. Дай.

Уже без голоса говорила, да и без соображения – а Ганна все разбирала по губам ее искусанным, синим уже от смерти. И подошла. И обеими руками обхватила почтаркину руку. А после закрыла ей глаза.

А Ганне Гомонаевой перекажите, чтобы ждала, как уговор был. К Рождеству вернусь – там и свадьбу сыграем.

Схоронили письмоношу чин по чину, уважили. В освященную землю положить отец Онуприй не позволил, а в остальном ничем не обидели: поминки устроили всем селом. А после стали звать того же отца Онуприя, чтобы, по делу своему грамотейскому, оказал миру услугу: прочел письма, какие в Криву Балку были. Но поп и тут открестился – темны пути почтарские, неведомо как находят письмоноши дорогу, не богом ведомы, а человеческими страстями. Негоже пастырю прихожанам своим дурной пример подавать. Ну и другие грамотеи, что были на селе, следом отказались.

Ночь не спав, наутро послала Ганна меньших братьев Левко и Ничипора пробежать по селу да покричать, чтоб собирались у хаты Панаса Гомоная – Ганна де Гомонаева будет почтаркину сумку разбирать и каждому, кому письмо найдется, прочитает его. Отца, значит, не спросясь.

Мать не хотела выпускать на крыльцо, грозилась кинуть сумку в печь со всеми письмами. Отец увещевал набежавших мирян разойтись. Но к полудню сдался: всё село собралось, от мала до велика, чуть плетень не опрокинули. Тогда Ганна вышла и села на крыльце. Один за другим вынимала сложенные в уголок листы, шевеля губами, разбирала имена; чужие письма складывала на ступеньку, что своим – выкликала получателей, чтоб садились рядом и слушали. Старательно, по слогам, читала – громко, чтоб заглушить причитания матери, прятавшейся за приоткрытой дверью и полдня уговаривавшей доню одуматься.

Родителям Петруся тоже прочитала письмо – кроме тех строк, где про нее говорилось. Что надо было ей переказать, она уже и сама вперед их знала, ну так и нечего из пустого в порожнее переливать. Она Петруся и без его наказов ждет – уговор ведь был у них. И не ей говорить его отцу о свадьбе, так ведь? Вот и пропустила это место. Сам Петрусь скажет, как вернется. К Рождеству. Еще всё лето до осени и осень вся целиком, да целый месяц с гаком зимы…

До вечера закончила читать, нездешние письма сложила обратно в сумку, а здешние по домам разобрали. Думала, всё на этом – да как бы не так. Назавтра потянулся народ к крыльцу с самого утра. Мать Ганну растолкала со злорадством: смотри, что натворила! Ганна и не уразумела сначала, отчего это люди опять улицу против их дома запрудили. Она-то вчера всё до последней строчечки прочла, всем громко сказала, что письма в Криву Балку кончились. Ан глядь – те же лица, что и вчера, и плетень уж покосился. И тут дошло ей в голову, тут побелела вся, ножки подкосились, затряслась. Сама уж просила мать… Та ее вытолкнула на крыльцо: расхлебывай.

Так вот случилось, что еще через день Ганна Гомонаева в крепких сапожках, в сорочке вышитой, в новой нарядной плахте, со свиткой в котомке, на случай холодов в дальнем пути, – одарила всё же мать на прощание! – и с почтарской сумкой через плечо вышла за околицу и зашагала в сторону Кудыкиных гор. За ними, говорят, есть перевоз – и перевозчики при нем. Они сквозь темень безвидную, сквозь пустоту неживую ходят и кому куда надо – того с собой за руку ведут за приличную мзду. А письмоношу и за так проведут. А куда ей надо, Ганна не знала, но положила себе идти куда глаза глядят, хоть свои, хоть перевозчика, и, как окликнут, останавливаться, искать в сумке письма для спрашивающих, писать им под диктовку. А Петрусь… Ну что Петрусь? До Рождества еще всё лето и осень целиком, может, кто напишет письмо в Криву Балку – а Ганна его и отнесет. А если никто не напишет, тоже не беда. Ганна недаром же зиму в приходскую школу бегала. Сядет и напишет сама. Вот так:

Прости, коханый, серденько мое, да не судьба нам, видно, да не судьба…

Веревочка для барашка

Едва ли пару шагов сделал Хосе по теплому, словно живому, полу мастерова дома – и упал как подкошенный. Хейно Куусела невесть как успел обернуться и подхватить мальца. Цокал и головой качал, пока нес его к широкой лавке, застеленной пестроткаными покрывалами, пока стаскивал истрепавшуюся по пустыне одежку. Да и то сказать, новой она и не была никогда: из отцовой перешивала Мария Хосефа для старшего сына, а за ним уже младшие донашивали.

6
{"b":"206679","o":1}