Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Разочарованный поворотом событий на Западе, он все-таки не теряет утопической надежды на то, что «разум образумится». «Как люди ни глупы, — уверяет он Пушкина после подавления польского восстания, — они не станут раздирать друг друга, как звери: последний поток крови пролит, и теперь, в тот час, когда я пишу вам, источник ее, слава Богу, иссяк.

Спора нет, бури и бедствия еще грозят нам, но уже не из слез народов возникнут те блага, которые им суждено получить; отныне будут лишь случайные войны, несколько бессмысленных и смешных войн, чтобы отбить окончательно у людей охоту к разрушениям и убийствам…»

Пушкин уже давно расстался с иллюзиями «вечного мира». Вообще глобальные политические пророчества не в его вкусе. Опыт историка и сердцеведа подсказывает ему, что от будущего можно ожидать всего и надежда друга на близость всеблагого исхода обманчива. Это весьма угнетает автора философических писем, как свидетельствуют его послания к Пушкину весной и осенью 1831 года: «Это несчастье, мой друг, что нам не пришлось в жизни сойтись ближе с вами… при одной возможности сомнения в этом (в понимании. — Б. Т.) у меня падает из рук перо».

Хорошо представляя себе богатство и силу личности Пушкина, Чаадаев стремится к большей близости с ним, пытается глубже проникнуть в его духовное своеобразие, найти в его размышлениях точки соприкосновения с собственными думами: «Говорите мне обо всем, что вам вздумается: все, что идет от вас, будет мне интересно. Нам надо только разойтись; я уверен, что мы найдем тысячу вещей сказать друг другу…» Он высказывает поэту свое чаяние: «О, как желал бы я иметь власть вызвать сразу все силы вашего поэтического существа! Как желал бы я извлечь из него, уже теперь, все то, что, как я знаю, скрывается в нем, дабы и вы дали нам услышать когда-нибудь одну из тех песней, какие требует век. Как тогда все, что теперь бесследно для вашего ума проходит перед вами, тотчас поразило бы вас! Как все приняло бы новый облик в ваших глазах!..»

В сокровенных местах чаадаевских размышлений о «песнях века», предвещающих, по его мнению, грядущее «земное царство», в нем просыпаются былые учительные интонации: «Куча старых мыслей, привычек-условностей, приличий» мешают поэту видеть «всеобщее столкновение всех начал человеческой природы», «великий переворот в вещах», когда «целый мир погибает». Не обладающий же «предчувствием нового мира», сменяющего старый, должен ужаснуться надвигающейся гибели. «Неужели и у вас не найдется мысли, чувства, обращенных к этому?» И Чаадаев не теряет надежды на возможное соединение «мысли» его философии и «тела» пушкинской поэзии, передает уезжающему в мае 1831 года в Петербург Пушкину шестое и седьмое философические письма об историческом процессе — в том числе и для попытки напечатать в северной столице.

Уже через месяц Петр Яковлевич нетерпеливо интересуется судьбой своей рукописи, добавляя: «Я продолжаю думать, что нам суждено было идти вместе, и что из этого воспоследовало бы нечто полезное и для нас и для других. Эти мысли пришли мне снова в голову, с тех пор, как я бываю иногда, угадайте где? — в Английском клубе. Вы мне говорили, что вам пришлось бывать там; я бы вас встречал там, в этом прекрасном помещении, среди этих греческих колоннад, в тени этих прекрасных деревьев; сила излияния наших умов не замедлила бы сама собой проявиться. Мне нередко приходилось испытывать нечто подобное…»

5

Появление Петра Яковлевича летом 1831 года в Английском клубе, членом и едва ли не ежедневным посетителем которого он останется до последних дней своей жизни, знаменует завершение его долгого выхода из тяжелого кризиса. Михаил, постоянно сообщавший тетке в деревню разнообразные сведения о сне, аппетите, пульсе младщего брата, пишет ей в это время: «Хотя и давно мне кажется из слов лекарей и из всех обстоятельств, что брат больше болен воображением, нежели чем другим, но его ипохондрия и меня сбивала. Теперь же я совершенно убежден, потому что лекаря и нелекаря, и те, у которых та же самая болезнь бывала, утверждают, что братнино состояние здоровья едва ли и болезнью можно назвать, и что на его месте всякий другой не обращал бы даже на это никакого внимания…» Однако мнительность Петра и его чрезмерная сосредоточенность на собственных болезненных ощущениях мешают ему считать себя здоровым.

А. И. Тургеневу, который после нескольких лет разлуки вторгается в его московское затворничество летом 1831 года, он много говорит об изнеможении, считая себя, по словам гостя, слишком больным и слабым, даже «кандидатом смерти». Действительно, сообщает Александр Иванович опальному брату Николаю за границу, Чаадаев на вид очень похудел, постарел и почти весь оплешивел. Умерен в пище, но «думает уже, что ничего не ест, а за обедом съел более меня». Вместе с тем, продолжает он, Петр Яковлевич, как прежде, опрятен до педантичности и занят исключительно собой.

Пытаясь определить природу недугов друга, он пишет в июле 1831 года Пушкину: «Болезнь, то есть хандра его, имеет корень в его характере и неудовлетворенном самолюбии, которое, впрочем, всем сердцем извиняю. Мало-помалу я хочу напомнить ему, что учение Христианское объемлет всего человека и бесполезно, если возводя мысль к Небу, не делает нас и здесь добрыми земляками и не позволяет нам уживаться с людьми в Английском московском клобе; деликатно хочу напомнить ему, что можно и должно менее обращать на себя и на das liebe Ich[21] внимание, менее ухаживать за собою, а более за другими, не повязывать пять галстуков в утро, менее даже и холить свои ногти и зубы и свой желудок, а избыток отдавать тем, кои и от крупиц падающих сыты и здоровы. Тогда и холеры геморроя менее будем бояться…»

Ставя свой диагноз, Александр Иванович находит и соответствующее лечение. Оно заключается в деликатном обхождении со слабостями друга, которому необходимо и рассеяние после длительного одиночества. И он начинает неутомимо заботиться о Петре Яковлевиче. Ему уже удалось, замечает Тургенев в письме Вяземского к Жуковскому, заставить Чаадаева открыть окно в комнате и выезжать обедать вместе с приятелями: «Едва не увлек я его в Останьково, где услышал бы он Цыганок, но я опасаюсь слишком быстрого перехода из кабинета в табор, и оставил его в Английском клубе, где для мыслящего тоже уединение…»

Английский клуб незадолго до встречи А. И. Тургенева с Чаадаевым последнему «прописал» входивший в число лечивших его профессор А. А. Альфонский, впоследствии ректор Московского университета, а тогда хирург Мариинской больницы, служивший вместе с отцом Ф. М. Достоевского. Альфонский, которого раздражала мнительность несносного ипохондрика, почти насильно увез Петра Яковлевича в этот клуб, чему тот, по словам М. И. Жихарева, приписывал свое спасение.

Однажды И. И. Дмитриев в разговоре с Пушкиным отметил несообразность словосочетания «Московский Английский клуб» (собеседник привел в ответ более курьезное, на его взгляд, название «Императорское человеколюбивое общество»), создание которого в последней четверти XVIII века явилось одним из подражательных заимствований европейских форм социального быта. Однако после Великой французской революции его закрыли ввиду якобинских веяний и настроений, а в 1802 году, уже при Александре I, открыли вновь. До 1832 года помещение клуба находилось на Большой Дмитровке, в доме Н. Н. Муравьева, отца декабриста А. Н. Муравьева, а затем было перенесено на Тверскую, в огромный и красивый дом (ныне Музей Революции), построенный еще до Отечественной войны графом Л. К. Разумовским.

Хотя в уставе, согласно которому число членов клуба первоначально ограничивалось 400, а впоследствии увеличилось до 600, не оговаривались никакие сословные ограничения, он состоял из представителей родовой или чиновной знати, а также людей, как говорится, со средствами и положением в образованном обществе, В клубе имелась богатая библиотека, журнальные и газетные комнаты, бильярдные, столовые и другие помещения, прекрасный сад, где летом организовывались приятные увеселения.

вернуться

21

Свое любимое Я (нем.).

65
{"b":"231052","o":1}