Литмир - Электронная Библиотека

Композитор сжал кулаки. Он не мог до конца объяснить себе своего чувства. Но он негодовал. Гнев рождал в нем смелые мысли. Как хорошо было бы в таком блестящем зале, как сегодня, в зале, переполненном нарядной публикой, заговорить, отбросив общепринятые условности, — о вещах значительных, о вещах потрясающих. Заговорить о великих делах и великих событиях. Заговорить о глубоких человеческих чувствах — о таких чувствах, которые связывают воедино целые народы. Заговорить о родине, о ее былом величии и теперешнем унижении. Заговорить о силе пробуждающегося народа, о его любви к родной земле, о его неиссякаемом героизме…

И заговорить таким музыкальным языком, который выразил бы эти чувства без обычной изысканности, без самодовлеющих украшений. Таким языком, который выразил бы эти чувства просто и сурово. Просто и сурово, как сама жизнь. И заставить эту нарядную, праздную, сытую публику краснеть за ничтожные наслаждения, в которых она позорно нежится. И заставить ее рыдать от настоящего горя и подлинного сочувствия. И заставить ее наконец услышать в музыке звучание самой жизни. И заставить ее услышать, что наступают новые времена. Новые времена! И для родины, и для искусства.

Композитор был очень взволнован. Он переживал какое-то странное ощущение раздвоенности сознания. Он ощущал внутри себя обычную все последнее время пустоту, но не испытывал при этом ни страха, ни отчаяния. Он чувствовал себя безгласным, немым, но был готов заговорить. Он чувствовал себя творчески скованным, застывшим, точно в тяжелом летаргическом сне, но одновременно ощущал и учащенное биение сердца, и теплоту наступающего пробуждения.

Еще сегодня утром он с горечью переживал обиду за прием, оказанный «Оберто». А теперь он понял, что «Оберто» покинут им самим. Он почувствовал, что его совсем не трогает ни история любви Леоноры и Риккардо, ни страдания оскорбленного Оберто. Он даже тихонько рассмеялся. Живых людей в этой опере не было. Все было лишь бутафорией, театральной мишурой. Ему предложили либретто, обычное оперное либретто, такое, каких фабриковали десятками. Либретто с обычными, сотни раз повторенными ситуациями, условными, но до конца проверенными в смысле их воздействия на публику. И он старательно написал музыку на это либретто. Написал, как мог и как умел. «Оберто» был добросовестной, ученической работой. Не более! Бледным подражанием старым традиционным образцам. Он вспомнил, что писал «Оберто» с увлечением, вкладывая себя целиком в эту работу. Да, конечно, это было так. Но что мог он сказать тогда? Что знал он о жизни? Что знал о смерти? Он не жалел «Оберто». Он просто отметал его от себя. Ему показалось, что со времени сочинения этой оперы прошли многие, многие годы. «Оберто» был прошлым. Далеким прошлым! Навсегда ушедшим от него прошлым!

Композитор радовался тому, что завтра уезжает в Милан. В первый раз с тех пор, как умерла Маргерита, он чувствовал себя молодым и окрыленным надеждами. Он шел очень быстро и не заметил, как свернул в сторону по незнакомой улице. Наступила ночь. Теперь он шел по узкому проулку между двумя низкими стенами, сложенными из больших серых камней. С обеих сторон были сады. Теплый ветер был напоен ароматами. В нем был запах прелых листьев, горького миндаля и распускающихся роз. У самой стены росли пальмы. Ветер перебирал тонко вырезанные листья, и они трепетали, как пальцы нетерпеливой нервной руки. Дорога шла в гору. Композитор не чувствовал усталости и поднимался все выше и выше. Впереди ярко горела и переливалась разными цветами звезда маяка на форту Спероне. Море было слева. Верди шел в сторону, противоположную дому. Было поздно. Пора было возвращаться.

Композитор остановился. Он смотрел на Геную сверху. Мраморный город спускался к морю террасами и казался сказочным. Луна заливала его фантастическим блеском. Воздух был прозрачен. Листья на деревьях казались тонкими серебряными пластинками. Лунный свет пронизывал их насквозь. Апельсинные и лимонные рощи отливали синевой. Олеандры белели, точно в цвету.

Верди было хорошо. Мучительные призраки прошлого таяли, как туман перед рассветом. Композитор чувствовал, что возвращается в Милан другим человеком. Он рождался для новой жизни. Ему было что сказать. Он жаждал говорить музыкой о реальном и насущном, жаждал говорить музыкой о действительности. А действительностью, насущным и реальным был для него еще не написанный «Навуходоносор».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В Милане еще стояла зима. Лил холодный, унылый дождь. За время отсутствия композитора комнату его ни разу не проветривали. Воздух в ней был сырым и спертым.

Не снимая пальто и шляпы, Верди подошел к окну. Небо было серым. В углу на узком подоконнике сидел голубь. Он казался комочком взъерошенных перьев. Оконная рама разбухла и не поддавалась усилиям руки композитора. Голубь встрепенулся и озабоченно засеменил по подоконнику. Окно распахнулось неожиданно от легкого толчка в нужную точку. Рама стукнула о деревянный ставень. Голубь тяжело вспорхнул. На мгновение он замер в сыром неприютном пространстве и тотчас повернул обратно к подоконнику. Когтистые розовые лапки, плотно прижатые к серому тельцу, казались коралловым талисманом, предохраняющим от дурного глаза.

Композитор подошел к письменному столу. На гладкой доске лежал слой пыли. Чернила в чернильнице высохли. Ящики стола были плотно задвинуты. Верди открыл один из них. Там лежали Библия и либретто «Навуходоносора».

В этот же вечер он сел за работу.

Солера зашел на другой день. Он бросился к композитору с расспросами.

— Ну, что? Как?

Верди казался озабоченным.

— Садись, пожалуйста, — сказал он Солере. — Хорошо, что ты пришел. Я собирался послать тебе записку. Вот что: либретто нуждается в основательной переработке.

— Опять? — закричал Солера.

— Слушай, — сказал композитор (он как будто не заметил возгласа Солеры), — разговор идет не о частностях, а обо всем действии в целом. У меня вполне определенные намерения. Я не буду писать музыку к ситуациям, произвольно следующим одна за другой. Я хочу, чтобы действие развивалось правдоподобно. Ты понимаешь меня? Правдоподобно и последовательно, как в драме.

— Ого! — сказал Солера.

— В либретто есть идея, значительная, высокая идея. Она не должна быть измельчена или затемнена нелепыми положениями, разрозненными живыми картинами, как это мы часто видим в опере. Ты уберешь из либретто все, что я нахожу лишним. Понимаешь?

— Ого! — сказал Солера. — Что еще?

— Еще? Могу сказать и еще. Вот — о твоих стихах: я не считаю их чем-то незыблемым.

— Что? — Солера был очень удивлен.

— Я не считаю их настоящей поэзий.

— Что? Что? — закричал Солера и вскочил со стула.

— Я не собираюсь подписывать музыку под эти твои стихи.

— Ты с ума сошел! — Солера махнул рукой и опять сел.

— Скажу прямо, — сказал Верди, — я собираюсь делать обратное. Не я буду подписывать музыку под стихи, а тебе придется подгонять стихотворные строчки под музыку, которая будет задумана мной. Может быть, мне понадобятся другие слова, более выразительные, более веские, слова с другими ударениями, фразы с другим количеством слогов. Ты понимаешь?

— Понимаю, — сказал Солера. — Очень хорошо понимаю. Пиши либретто сам!

Композитор опять как будто не заметил выпада Солеры.

— Ты написал очень хорошее либретто, — сказал он, — мне кажется, что если мы поймем друг друга, должна получиться хорошая опера.

— Что значит, если мы поймем друг друга? — запальчиво спросил Солера. Ему хотелось сказать композитору что-нибудь неприятное.

— Если ты будешь помогать, а не мешать мне.

— Ты сумасшедший! — сказал Солера. — Кто так пишет оперу? Какие у тебя там намерения? Что это значит? И кого это интересует? Ты пишешь для публики, для певцов, для импресарио.

— Нет, — сказал композитор. — Для импресарио — нет! Для публики — да, и для певцов. Но не в том смысле, в каком ты это понимаешь.

37
{"b":"234514","o":1}