Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Liebe Vogel im Laub,

Liebe Bruderlein,

Lasset und singen und frohlich sein,

Bald sind wir Staub.

(«Милые птицы в листве, милые братья, будем петь и радоваться, ибо скоро мы станем прахом».)[253]

Рисунок одного приятеля запечатлел Гессе в доверительной «беседе» с ручной галкой по имени Якоб на мосту одного старого немецкого городка. Якоб этот описан у самого Гессе в таких словах, которые не оставляют ни малейшего сомнения, что уж он–то приходился поэту «братцем»:

«Черный, дерзкий и одинокий, сидит он среди светлых чаек и пестрых человеческих фигур, единственный в своем роде, по прихоти судьбы или по собственной своей воле оставшийся без племени и без родины, смотрит непослушным и острым взглядом, озирает движение на мосту и радуется, что лишь немногие пробегут, не удостоив его внимания, что большею частью люди останавливаются из–за него, стоят, подчас подолгу, дивятся на него, качают головами, называют его Якобом и разве что с большой неохотой принуждают себя, наконец, продолжать свой путь».

…Мы продолжаем рассматривать фотографии, одну за другой. Лучшие из них — поздние: Гессе принадлежал к людям, которые в семьдесят лет много красивее, чем в двадцать или тридцать (случай вовсе не столь редкий, как почему–то принято считать). Что увидишь на ранних? Коротко подстриженный юноша глядит застенчиво и заносчиво; в облике молодого человека жесткость гордеца борется с более мягкими веяниями романтической меланхолии и вселенской сострадательности, бесспорно искренней, но очень книжной, пришедшей от занятий тем же Франциском, или Буддой[254], или Толстым:

Die ihr meine Brtider seid,

Arme Menschen nah und feme,

Die ihr im Bezik der Sterne

Trostung traumet ihrem Lied…

(«Вы, о братья мои, бедные люди вблизи и вдали, вы, что грезите об утолении печали вашей в области звезд…»)

Чего стоит вся эта смесь надменности и неуверенности, сентиментальности и непреодоленного страха перед жизнью сравнительно с внутренней музыкой, которая угадывается в движениях старческих рук, в частой сети морщин старческого лица? Уже тревожные, трагические, полубезумные ритмы, определяющие взгляд и осанку Гессе между сорока и пятьюдесятью — между «Демианом» и «Степным волком», — как–то значительнее, крупнее, смелее, чем его прежний облик. Видно, что человек, по крайней мере, на что–то решился, сделал выбор — во всем ли верный, это другой вопрос, но сделал — и от этого сразу вырос. Но только в середине шестого десятка лицо окончательно находит свою истинную форму, которую и сохраняет до конца, до строгого покоя посмертной маски. Во взгляде глаз за очками со старомодной металлической оправой опыт скорби уже неотделим от ясности и бодрости, как в хорошей музыке. Линии рта очерчены твердо, уверенно. Лишь иногда мелькает что–то непрозрачное — гневливость или чувственность; преобладает умудренное спокойствие, вокруг лица — как бывает с лицами, прекрасными именно в старости, — словно особенный воздух. Стоит прожить долгую жизнь, чтобы под конец выслужить себе право иметь такое лицо, — нашел один из посетителей старика Гессе. С этим можно согласиться, а можно и не соглашаться (потому что бывают лица еще лучше, как правило, у людей безвестных); но понять это можно.

Другой гость, пришедший к Гессе в конце жизни последнего, так описывает свои впечатления:

«Дверь кабинета открылась. Вот он. И внезапно — только он. Куртка и штаны из бурого вельвета; рубашка спортивная, без галстука, — старый человек, пронизанный живыми энергиями своего опыта, глаза спокойно и широко открыты от подвижного любопытства, испытуя, просматривая насквозь то, что перед ними; и вдруг приходит радость, сердечность, удовольствие. В его речи восточношвейцарский и базельский говор мешается с легкими отголосками швабского диалекта. С нами ли он? Его смех в ответ на что–то милое в разговоре удостоверяет: «Да, я здесь», но его глаза, глядящие мимо нас, в пространство, на край леса, на свод небес, на пути облаков — как может глянуть хищная птица со своего высокого гнезда, — возражают: «Нет, я далеко». Рот чуть приоткрыт, и кажется, что он слушает речь бог весть откуда, весь собранный, точный, приготовляясь к ответу, словно к прыжку; но ответит он не вслух, его речь будет безмолвной. Потом он вдруг закрывает рот и сжимает губы, явно ставя точку. И он снова с нами».

Есть фотографии, запечатлевшие именно такие мгновения сосредоточенной отрешенности, прислушивания к музыке, которая слышна только ему. На других он запрокидывает голову в смехе, или с коварным выражением оглядывает нас искоса, или высится, худой и стройный, среди книг своей библиотеки, как ее дух и персонификация, или как один из Магистров вымышленной им Касталии — страны музыки, мысли и тишины.

Мы ставим на радиолу пластинку и слышим его голос — старческий, слабый, но неожиданно твердый. Совершенно нет того почти актерского богатства внешних средств, которым играл при чтении своей прозы Томас Манн. Так, как читает Гессе, можно читать не для «публики», а для себя и для своих, для друзей, для касталийцев, способных принять эту скупую простоту и ощутить сквозь нее непогрешимое чувство ритма и темпа, порадоваться любовной артикуляции гласных и согласных немецкого языка. Чужим этого слушать не стоит.

Таков уж был этот Герман Гессе, и ничто на свете, наверное, не смогло бы сделать его другим.

*****

На Рождество 1961 года госпожа Нинон Гессе подарила своему мужу новую пишущую машинку. Ему весь декабрь нездоровилось, у него был жар, но в ночную бессонницу он сочинил стихотворение и отпечатал его на только что подаренной машинке.

…Statt zu ruhen, statt zu liegen,

ReiBt michs aus den alten Gleisen,

Weg zu sturzen, weg zu fliegen,

Ins Unendliche zu reisen.

(«Вместо покоя, вместо отдыха меня влечет со старой колеи — куда–то ринуться, куда–то полететь, совершить странствие в бесконечность».)

Когда она прочитала эти стихи, ее сердце сжалось. Конец был близок. Неожиданная, словно бы юношеская бодрость стихотворения говорила об этом убедительнее, чем старческие недуги. Душа Гессе собралась в путь и радовалась пути.

В июле следующего года был тихо, как всегда, отпразднован его восьмидесятипятилетний юбилей (Гессе и прежде, когда у него еще оставались силы, невозможно было вытащить на литературные торжества, на которых с таким вкусом к этому делу «представительствовал» — даже в год собственной смерти — Томас Манн). Летними вечерами он глядел на привычный за тридцать лет ландшафт, открывающийся с террасы Каза Гессе — уединенного дома в тессинском селении Монтаньола, который, собственно, ему не принадлежал, но был предоставлен состоятельным ценителем как пожизненное убежище его «отшельнической» жизни. Нинон Гессе описывает эти вечера:

«Он подмечал все — игру ветра в ветвях березы, облака на закате, оттенки гортензий — с такой полнотой и точностью, которые восхищали меня; он не забывал похвалить олеандр или кипарисы, приветствовать восходящий месяц или вечернюю звезду — и я снова думала: до чего же он все–таки привязан к жизни, больше, чем в прежние годы. Но теперь я знаю наверное, что это он прощался».

В свой последний вечер он слушал по радио Моцарта — домажорную сонату № 7, К 309. Моцарта он любил под старость больше всего на свете, как в юности — Шопена. Потом он уснул и под утро мирно умер во сне — 9 августа 1962 года.

…А за восемьдесят пять лет и полгода до этого, в феврале 1877 года, Мария Гессе, дочь протестантского миссионера и ученого–ориенталиста Германа Гундерта и жена Иоганнеса Гессе, тоже миссионера, которому слабое здоровье помешало работать в Индии, очень скромно и строго одевавшаяся женщина с глазами одновременно задумчивыми и решительными, ждала нового ребенка.

Она искренно набожна, как это само собой разумеется в ее среде, и при этом наделена богатым воображением — черта, унаследованная ею от отца; и вот сейчас она размышляет о том, как ее отец только что толковал таинственные слова самой таинственной из библейских книг, Апокалипсиса: «И дам ему белый камень, и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает». Ее материнские мысли сами собой переходят на неведомое существо, покоящееся у нее под сердцем: и для него уже есть «новое имя», и о нем есть какой–то вечный замысел! И она аккуратно записывает в своем дневнике: «Как чудно говорил папочка про новое имя, которое нам уготовано, каждому из нас особо — чудо Божье в грамматическом и лексическом отношении, имя, в котором заключено все, чем были мы на земле, что мы пережили и чем стали в милости Божьей, имя до того емкое по смыслу, до того разительно сообразное каждому, что при одном звуке этого имени все минувшее и прожитое, вся загадка нашей жизни, все сокровенное и непостижимое в существе нашем внезапно — при свете вечности — явится внятным душе…» От этих мыслей ей «вольно и сладко», ей видится грандиозный, все осмысляющий замысел, и она радуется, что ее «деткам» все это подарено «еще во чреве их матери» (запись от 15 февраля 1877 года).

вернуться

253

Большинство стихотворных цитат дано в прозаическом переводе. В том случае, когда в наличии стихотворный перевод, достаточно точно воспроизводящий необходимые по контексту смысловые моменты подлинника, дается он. Все прозаические и стихотворные переводы принадлежат автору книги.

вернуться

254

Вспомним отголосок того же времени на рубеже двух веков — эпиграмматическую характеристику собственных юных порывов, вышедшую из–под пера Андрея Белого:

Но, тексты чтя Упанишад,

Хочу восстать Анупадакой,

Глаза таращу на закат

И плачу над больной собакой…

66
{"b":"250573","o":1}