Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В эту-то пору я и начал писать стихи. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать, естественно, я зачитывался Рембо, сюрреалистами, Леоном Блуа и Бернаносом — все во мне отзывалось трепетом на звуки этих великих голосов, которые ниспровергали благомыслящих обывателей. Моей путеводной звездой стал прежде всего Рембо: ведь он тоже чужак, изгой, игрок-неудачник в прогнившем обществе, в лоне гнусной семьи. Я был в упоении от этого сходства. В упоении от пламенных стихов, которые я сочинял вечерами и которые населяли мои сны. Через год или два после экзамена на бакалавра мой бунт против нашей семьи, нашего круга и всего общества принял патетические формы. И я написал книгу поэм — «Плот «Медузы»», которую вы, наверное, знаете, потому что она пользуется успехом и по сей день. Попав в руки моего отца, она и стала причиной того, что меня выгнали из дому и я больше года жил впроголодь. Ну вот, по-моему, я рассказал вам все.

— Да вы даже еще и не начали рассказывать».

VIII

Сначала он вытаращил глаза: «Не начал?» Потом улыбнулся все той же улыбкой, от которой молодеет его лицо, и две продольные впадины на щеках превращаются в очаровательные ямочки. Он как бы посмеивался про себя и даже потер кончик носа, словно проказник мальчишка. Мы оба рассмеялись. Он встал. Я сказала: «Ладно. На сегодня хватит. О серьезных вещах поговорим на будущей неделе». Он мне: «Выходит, то, что я рассказывал до сих пор, было несерьезно?» Я ему: «Очень даже серьезно. Но до сути мы еще не добрались. И вы сами это знаете». Он дружески обхватил меня за плечи: «Занятный вы человечек!» И ушел.

Явился в назначенный час. Я предложила ему сигары, он взял одну, понюхал, рассмотрел со всех сторон. Он не улыбался, но что-то в выражении губ, какая-то складочка говорила, что усмешка притаилась и вот-вот вспыхнет. Как и в прошлый раз, я с ходу пошла на приступ: «Расскажите мне про Реми».

Он так и подскочил.

«- Да это у вас просто мания какая-то. Дался вам этот Реми! Что вы еще хотите знать?

— Как вы относились к нему в ту пору? В пору вашего отрочества.

— Трудно сказать… С одной стороны, мы были в родстве, почти сверстники, вместе играли, вместе проказничали… Потом он, как старший, выводил меня «в свет» — в театр, в кино, на выставки… словом, он мне импонировал.

— А с другой?

— Что — с другой?

— Вы сказали: «С одной стороны…»

— Ах да, с другой — он всегда хорошо учился, был усидчив и прилежен, как трудолюбивый муравей, ладил с моими родителями, восхищался своим отцом, который втирал нам очки — и он это знал, — и вот это соглашательство, сделка с совестью, корыстная готовность принять небезвыгодные правила жизни, иными словами, конформизм, улыбчивая терпимость по отношению к гнусному, погрязшему в лицемерии миру, понимаете, все это вызывало во мне презрение и насмешку. Я и не скрывал этого от него. Я называл его «приспособленцем», «домашним животным». Но он выслушивал мои колкости с высоты своего старшинству как всегда, спокойно, с улыбкой, не отвечая. Временами я ненавидел его за это. Когда он блестяще прошел по конкурсу в Высшую коммерческую школу, я даже не почувствовал зависти — ведь иначе и быть не могло.

— Но вы и сами не так уж плохо учились?

— Не намного хуже его. Дело было не в том. Я сдал экзамен на бакалавра без блеска, но и без недоразумений. И стал готовиться в Училище древних рукописей. Я выбрал это училище, потому что поступить в Педагогический или в Политехнический институт, получить педагогический, инженерный диплом, а уж тем более диплом Высшей коммерческой школы — если допустить, что я вообще это осилю, — означало подготовиться к жизни в обществе, включиться в нее, с первых шагов содействовать процессу разложения, который обогащает богатых, а бедных ввергает в замаскированное рабство. Я же не хотел быть соучастником этого процесса, я хотел оставаться чужаком, игроком-неудачником, а Училище древних рукописей было как бы подготовкой к отречению от мира, к одиночеству. По крайней мере так я считал. Я надеялся, что, изучая средневековье, далекое, исчезнувшее общество, я найду в этих занятиях убежище и утешение. Вы меня понимаете?

— Вполне. Но как же ваши стихи? У вас оставалось свободное время, чтобы их писать?

— Нет, и все же я его находил. Как бы я ни был занят, я не ложился спать, не вписав в свою тетрадь по крайней мере дюжину строк. Конечно, меня немного угнетало, что я никому не могу их показать.

— Даже Реми?

— Еще бы — ему в последнюю очередь. Кстати, когда я однажды попытался было раскрыть ему глаза на скандальную жизнь, которую ведет его папаша, храбрый капитан-многоженец, я только привел его в бешенство, а это было совсем не легко: «Если ты еще раз заговоришь в таком тоне о моем отце, я набью тебе морду!» Я умолк, исполненный презрения: «Ах ты, ханжа, ты ни о чем не хочешь знать — так оно спокойнее!»

— А как обстояло с бременем жизни?

— Н-да, интересно, почему вы об этом спросили? Ведь и в самом деле, отныне, когда мне случалось проходить через Люксембургский сад и я останавливался перед пресловутой статуей, я уже не страдал, а издевался. Бремя жизни! Как же — держи карман шире! Эх вы, шайка лицемеров! Что вы о нем знаете! Вот я — я в самом деле испытал, что такое бремя жизни, оно будет тяготеть надо мной до конца моих дней. Я чужак и останусь чужаком навсегда, и чем дальше, тем больше. Без надежды оспорить у других, у проныр и богачей, стул — место, где я мог бы устроиться в этом жестоком, циничном и развращенном обществе. Да разве я не предчувствовал это чуть ли не с самого рождения? (Усмехается.) Еще в ту пору, когда четырехлетним карапузом, глядя на булочную против Бельфорского льва и на нищего «флейтиста», я делал горестные подсчеты. И я еще воображал себя неспособным и «недостойным»! Недостойным! Черт побери — чего? Чтобы меня оттеснила свора наглецов и ловкачей, людей с крепкими локтями или «приспособленцев», каким уже стал Реми? Слава богу, окончив свое училище, я останусь в безвестности, буду беден и, может быть, даже презираем, но зато сберегу чистоту души!»

В тоне, в волнении, с каким он произнес эту тираду о своем юношеском бунтарстве, я почувствовала какую-то странную двойственность. Смесь торжественности, даже страсти, с иронией. Кажется, я ухватила краешек истины. Этому человеку нравятся его собственная юношеская непримиримость и бескомпромиссность — они предмет его гордости. Но в то же время, я чувствую, он не заблуждается на свой счет и отныне взирает на эти качества глазами взрослого, так как его бескомпромиссность подтаяла в водовороте жизненного опыта. Вероятно, он это сознает. Но в какой мере? Это и надо выяснить. И, может быть, открыть глаза ему самому.

«- Но когда и как вам пришла в голову мысль опубликовать свои стихи?

— Вы попали в точку — в этом-то все дело. Мысль пришла в голову вовсе не мне. Мне ее подсказали. Я писал для самого себя, для собственного утешения. Я отнюдь не равнял себя с Рембо. О, не подумайте, что из авторской скромности. По молодости лет я не сомневался, что мои стихи хороши, вернее, я много лет подряд просто не задавался таким вопросом. Может, они и хороши, но на пути к тому, чтобы их прочли и оценили другие, стояло непреодолимое препятствие: я родился в стане неудачников, среди серой массы «обыкновенных людей», как я могу стяжать славу какого-нибудь Рембо, родившегося в стане великих избранников? Червем я родился — червем я умру, а кто же станет читать поэмы ничтожного червя? Ничего не поделаешь. Вдобавок в душе я был ребенок и еще не решался желать, чтобы мои стихи, полные гнева и вызова, попались на глаза тем, кого они разоблачают, боялся взрыва, который неизбежно последовал бы за этим. Я хотел вкушать свою месть в одиночестве, покамест в одиночестве. Это было противоядие, заклинание, талисман, какие придумывают себе дети, — да и чем еще могли быть вот хотя бы две таких строки — я сочинил их гораздо раньше, записал на клочке бумаги и носил в бумажнике, — две плохих строки, которые проливали бальзам на мои раны:

118
{"b":"258635","o":1}