Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Затем пришли немцы, сменили уже тёмно–жёлтые флаги на чёрно–бело–красные, пощеголяли чистыми мундирами и ослепительными, с первого взгляда полюбившимися Еноху улыбками, загнали евреев в теплушки и отправили в лагерь. Енох не знал, давали ли им пищу, ибо, увидя плотную, натужно дышавшую людскую массу, в которую его втиснули, он, едва войдя в вагон, потерял сознание и пролежал так, в полузабытьи, до конца пути.

Днём в лагере надо было дробить камни. Ночью же Коган клекотал мохнатыми ноздрями на соседних нарах, а затем перебрался в барак для лакеев, прислуживающих в немецкой казарме.

Весной 1944 года Енох заболел туберкулёзом, но скрывал это. Слабея с каждым днём, он упал однажды на терновый куст и изрезал всю голову. Патруль, подобравший Еноха, перетащил его в лазарет, а немецкий врач, пришедший поутру, впервые за два с половиной года позволил помыться в бане, о существовании коей Енох доселе не подозревал.

*****

Воздух был резким. Енох, тихо прихрамывая, подошёл, так же бесшумно занял место в очереди покорёженных, одряхлевших, ненавистно–любимых собратьев и замер в предвкушении судороги сладострастного наслаждения, когда столь желанная тёплая струя змеёй обовьёт его тело. Коган очутился позади и тут же с придыханием и присвистом начал рассказывать о том, как он моется здесь каждую пятницу. «Лжёт», подумал Енох, «Но что, если они снова начнут давить на меня?» Запускали по дюжине. Чёрный банный дым уходил в быстро темнеющее небо под карканье Когана.

Неожиданно немка в изящной униформе показалась из–за грязной толпы, шепнула что–то на ухо приземистому офицеру и звонко рассмеялась. Енох неотрывно, внимательно смотрел на неё и, молниеносно вспомнив всю свою жизнь, понял: это — любовь. Её лицо было весело, хитринка в глазах, коралловые зубы, губы не толще и не тоньше, чем у наложницы в чувственном сне, а из–под изящной пилотки выбивались нити золотых волос. Смеясь, она устало скользнула взглядом по мрачной веренице людей… Енох — рыцарь. Он жизнь отдаст за неё, будет биться, как барс, и тогда она… Голубые глаза остановились на нём. «Sardelle», — произнесла она. Енох не понял и, всё ещё пожирая её взглядом страстного обожания, двинулся в призывно распахнувшиеся двери.

Нетерпеливый Коган попытался проскользнуть вперёд, и немка, заметив нарушающее порядок движение, не говоря ни слова, схватила Когана за плечо. Проныра получил пинок в зад от подоспевшего солдата, а она подошла к жёлтой колонке с чёрным краном и с брезгливой гримасой, делавшей её лицо во сто крат милее, принялась мыть руки.

Забыв о бане, Енох продвигался как заведённый. Вошёл. А внутри — четыре десятка голых обоих полов едва удерживают равновесие, крепко схватившись за свою промежность. Как плотва. Для него не было ни места, ни воздуха. Двери захлопнулись наглухо с металлическим уханьем вбиваемого в дерево гвоздя. Енох упёрся слабеющими вытянутыми руками в уже рушившуюся стену тел. «Почему?!», — взвыл он, а затем уже тише, радостнее и безотчётнее, как из неги навеянного наркотиком сновидения: «Наконец!».

Париж, 1997

ОН

Вверх, вверх, вверх бежали ноги его по юркой тропинке. Гравий осыпался. Обожжённые у костра подошвы скрипели неподкованными копытами. Спотыкаясь о местами выступившие на утоптанной чёрной земле проказные язвы дёрна и струпины коряг, он неотрывно смотрел на узкий конусовидный, тянущийся в небо шихан, к которому со всех сторон подступала голубая, меченная родимыми пятнами–фантомами шерсть хвои. Вправо и влево, ровным широким кружевным поясом уходил виноградник, источавший терпкий железистый запах. Только что заглянувшее в ущелье солнце быстро нагрело шею, уши, затылок и рюкзак, от которого потянуло мёдом — вчера он разбил подаренную расщедрившимся пасечником банку, полную золотистой вязкой крови, где с важным видом плавали ломтики пористых сосудов. Привычно и неприятно заныло, запульсировало в правом бедре, но он только ускорил шаг.

Давно уже бродил он по этим синеоким горам, где редко встретишь человека. Лишь иногда попадался ему приветливый пастырь серых, облепленных жужжащими смарагдами коров с раздувшимися выменами, да у самого подгорья, время от времени наталкивался он на давно нестриженного ветхого бородача, который старательно обхаживал со спиннингом заветные заводи. Но он так ни разу и не заговорил ни с женоподобным пастухом, ни с рыбаком, громыхающим вечно порожним садком — оба ретороманца с трудом поняли бы его горациеву латынь. Впрочем, он всегда неохотно спрашивал дорогу и обожал сам находить тропинку, ведущую к вершине.

Пока он поднимался, размышляя о чём–то своём, невесомом и мгновенно испаряющемся, виноградник из тёмно–изумрудного стал золотым, отяжелел, зазвенел цикадами, и стоило лишь посмотреть на прыскавшие искрами червонные листья, как перед глазами начинали ползать пёстрые змеи. Он уже буквально плавал в поту, но тропинка влекла его вверх, извиваясь вокруг виноградных рядов, защищённых коричневой сетью от птиц. Обычно больше уставая на спуске, чем на подъёме, он продолжал идти и остановился лишь у заросшего чертополохом столетнего гранитного столбика с отметкой «5500 футов». Солнце показывало полдень. Он разделся донага, вдоволь наплескался в полной родниковой воды бетонной ванночке, приютившей жёлтый курган Атлантиды, сложенный из многогранных камушков, где меж лиан запутался скучный Наутилус — дырявый пластиковый пакет с размытым тавром известного телеканала. Обсохнув в тени, он переоделся в чистое бельё, которое всегда носил с собой, прислонился спиной к старому сучковатому, увитому плющом дереву и, жадно чавкая, принялся поглощать зажаренную вчера на костре ляжку ягнёнка, запивая её ключевой водой из обжигающей пальцы фляги с выпуклым пузом.

Насытившись, он почувствовал, что глаза его медленно наполнились влагой, ноги отяжелели и похолодели; мир вокруг потянулся и зевнул со сладкой улыбкой на милых губах. Сейчас он слышал и замечал всё: как бесхвостая ящерица прошуршала в рыжей с сочным отливом траве; как гибкое облако–гимнаст село на шпагат, ловко балансируя меж двух убелённых вершин, поминутно взмахивая руками, восстанавливая хрупкое равновесие; как повис, да так и застыл на юго–востоке небосклона глянцево–золотой крест гидроплана, а внизу, в мидасовой купальне, ворочая ржавыми уключинами своего древнего чёлна, чёрный чёртик дугообразным движением всё загребал искрящиеся сокровища и, пересчитавши их хорошенько, медленно ссыпал это богатство назад в казну. От запахов фиалок, мёда, мирры с примесью испарений склонившихся над ключом увядших нарциссов голова его отяжелела; стрёкот кузнечиков зазвучал гигантской свирелью из виноградных глубин; любимо–ненавистный полдень навалился всею своею мощью, и сон, как ночной голод, напал на него.

*****

— Давно мы не смотрели туда. Жив ли ещё человек? — произнёс голос, и тысяча звонких смехов брызнули ему в ответ из плотной дымки, на все лады повторяя слово «человек». Когда же воцарилась тишина, а туман рассеялся, то он увидел пустую, светлую залу; под ногами — прозрачную твердь, а ниже — ступени, уходящие в голубое никуда. Кто–то положил ему на плечо маленькую, почти женскую руку, приблизил невидимые, защекотавшие ухо губы и, дыша вином, зашептал нечто бесстыдное, прекрасное и злое. То была тайна тайн, а потому она забывалась сразу, лишь только голос искусителя произносил её. Но в словах этих было столько сладостного и желанного, жаждуемого с самого рождения его душой, что он содрогался от неги, колени его тряслись, хохот и рыдания сводили ему челюсть мощным, никем никогда не испытанным оргазмом; жаркие слёзы преломили залу в тысячу многогранных сфер; ему безумно хотелось рвать себя на части — когтями, одеревеневшими пальцами, зубами — и раскидывать во все стороны зияющей голубизны лохматые, кровью обливающиеся куски своего мяса… Дьявольский шёпот внезапно прекратился, потому что всё сказал. «Человек», — повторил из–за колонны тот же чудовищный голос, и зала снова грянула серебристыми, медными, громоподобными, развратными, жестокими смехами. Шутка была до того хороша, что и ему хохот взорвал живот. Он скрючился в роденческих муках, грянулся коленями об пол и, потеряв остатки сознания, упал на спину.

4
{"b":"830275","o":1}