Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вот тут он впервые и начинает выделяться, выступать из безликой массы, чья анонимность так долго и скрывала, и угнетала его. Сам он назовёт свою службу в следственной комиссии «первой более или менее настоящей политически активной деятельностью»[212]. Он всё ещё продолжает дрейфовать, но та струя, в которую он угодил, быстро принесёт его к финишу периода его формирования, лишь смутно освещаемого удивительной полутьмой из асоциальности и ощущения своей миссии. Если же смотреть на все в совокупности, то бросается в глаза, что Адольф Гитлер, которому суждено будет стать явлением в политике этого столетия, до тридцатилетнего возраста не принимал в ней никакого участия. В том же возрасте Наполеон был уже первым консулом, Ленин находился после ссылки в эмиграции, Муссолини стал главным редактором газеты социалистов «Аванти». Гитлера же, напротив, ни одна из идей, которые в скором времени понесут его к попытке захватить весь мир, пока ещё не подвигла ни на один хотя бы сколько-нибудь достойный упоминания шаг; он не вступил пока ни в какую партию, ни в какой-нибудь из многочисленных союзов своего времени – за исключением венского союза антисемитов – дабы приблизить осуществление своих представлений. Нет ни единого свидетельства того, чтобы хоть как-то проявилось его стремление к действиям, и не единого признака, который бы хоть в чём-то поднимался над косноязычным лепетом банальностей эпохи.

Эта отрешённость от какой бы то ни было политики может – хотя бы частично – объясняться внешними обстоятельствами его становления, его одиночеством в Вене, ранним переездом в Мюнхен, где до того, как началась война и увела его на фронт, он считался иностранцем; можно допустить также, что это впечатление определяется и своеобразием его спутников в те годы, чьи воспоминания о «друге юности» и его политических симпатиях не столь полны, как того заслуживал молодой Адольф Гитлер. Но ведь это может также означать, что политика для него, если судить по гамбургскому счёту, тогда мало что значила.

Он сам, выступая 23 ноября 1939 года, уже в зените сознания собственной власти, перед высшим генералитетом, сделает поразительное признание, что он стал политиком в 1919 году после долгих внутренних баталий с самим собой и что для него это было «самое трудное решение из всех»[213]. И хотя это выражение, разумеется, имеет в виду трудности любого начала, оно всё-таки, помимо всего, явно свидетельствует и о его внутреннем предубеждении по отношению к политической карьере. Вероятно, тут сыграло свою роль и традиционно немецкое пренебрежение к тому, что вкладывалось в понятие «текущая политика» и уже в понятийном плане воспринималось как более низкий уровень по сравнению с любым крупным творческим деянием, особенно же, если иметь в виду его безвозвратно оставленную юношескую мечту стать «одним из лучших, если не лучшим архитектором Германии». Уже в апогее власти он как-то скажет, что куда охотнее скитался бы по Италии «неизвестным художником» и что якобы только смертельная угроза собственной расе толкнула его на, откровенно говоря, чуждый ему путь политики[214]. И тогда становится понятным, почему даже революция не затронула его в политическом плане. Конечно, ноябрьские события, крах всех авторитетов, гибель династии и царивший хаос в значительной степени подорвали его консервативные инстинкты, но все это не подвигло его на действенный протест. Ещё сильнее, чем презрение к политическому гешефту, было у него отвращение к бунту и революционным интригам. Пройдёт двадцать пять лет, и он в одной из своих застольных бесед, говоря о событиях ноябрьской революции, поставит знак равенства между участниками переворота и уголовниками, видя в них лишь «асоциальное отребье», которое следует вовремя уничтожить.[215]

Только личные мотивы, осознание им в дальнейшем силы воздействия собственных выступлений, побудили его отбросить все предубеждения – и предубеждение против политической карьеры, и робость, продиктованную боязнью прослыть нарушителем порядка. И вот только теперь встрял он в политику – фигура революции, хотя и – как скажет он через четыре года, оправдываясь на процессе в мюнхенском народном суде, – революционер против революции. Но был ли он при всём при этом чем-то другим, а не тем растерянным перед жизнью, подавленным человеком искусства, которого перенесли в политику какое-то стремление к тому, чтобы переделать мир, и некий необыкновенный, особый талант? Этот вопрос будет то и дело всплывать на протяжении всей этой жизни, и то и дело будет возникать искушение спросить, означала ли когда-либо политика для него нечто большее, нежели средства, с помощью которых он её проводил, – как например, триумфы риторики, театральность демонстраций, парадов и партсъездов, спектакль применения военной силы в годы войны.

Верно, конечно, что крах старого строя вообще только лишь открыл ему путь в политику. Пока буржуазный мир стоял прочно и политика оставалась карьерой для буржуа, у него было мало шансов на имя и успех – для неустойчивого темперамента Гитлера этот мир с его формальной суровостью и серьёзностью требований не сулил возможностей взлёта. 1918 год открыл ему дорогу. «Я должен был теперь смеяться при мысли о собственном будущем, мысли, которая ещё совсем недавно доставляла мне такие горькие заботы», – писал он.[216]

Он вступил на политическую сцену.

Конец первой книги

Промежуточное размышление великий страх

Нас то и дело упрекают в том, что нам мерещатся призраки

«Фелькишер беобахтер» от 24 марта 1920 г.
Триумф и кризис демократической мысли. – Угроза революции. – Великий страх. – Пессимизм европейской цивилизации. – Великая нелюбовь к Просвещению. – Версальское предательство. – Вооружённый страх. – Гитлер – «фашистский тип». – Идея фюрера. – Средневековье и модернизм. – Фашизм как культурная революция. – Оборонительная позиция. – В союзе с инстинктом. – Бунт ради завоевания авторитета. – Поворот тенденции эпохи

Ничто не казалось после окончания первой мировой войны столь непререкаемым как победа демократической идеи. Над новыми границами, смутой и продолжавшимися распрями народов возвышалась, бесспорно и неопровержимо, как объединяющий принцип эпохи, идея демократии. Ибо война решила не только вопрос о притязании на могущество, но одновременно и вопрос о сферах господства – в результате крушения почти всего средне – и восточноевропейского мира, из революции и столпотворения возникли многочисленные новые государственные образования, и все они стояли под знаком концепций демократического строя. Если в 1914 году в Европе насчитывалось три республики и семнадцать монархий, то четыре года спустя число республиканских и монархических государств сравнялось. Казалось, что дух эпохи недвусмысленно указывал на различные формы народовластия.[217]

И только Германия, первоначально временно задетая и даже охваченная этим духом, казалась теперь сопротивлявшейся ему – среди прямо-таки необозримой толчеи партий и клубов, придерживавшихся идей «фелькише», в стране воинственных орденов и добровольческих отрядов шла организация отпора созданной войною реальности. Революция воспринималась этими группами чужой и навязанной насильно, она была для них синонимом «всего, что противоречит немецкому пониманию государства», а то и просто презрительно именовалась «грабительским институтом капитала Антанты».[218]

Бывшие противники Германии увидят в этих ставших вскоре распространёнными симптомах национального протеста реакцию строптивого и извечно авторитарного народа на демократию и гражданское самоопределение. Конечно, они не упускали тут из виду и беспримерно усилившиеся политические и психологические нагрузки: шок от поражения, Версальский договор с его обвинительными формулировками, территориальными потерями и требованиями по возмещению ущерба, равно как и обнищание и духовную разруху самых широких слоёв. Но за всем этим постоянно стояло представление о некой значительной нравственной дистанции между немцами и большинством их соседей. Последние считали, что эта загадочная страна, упрямо набычившись и не поддаваясь никаким уговорам, упорствует в своей отсталости, превратив её, по сути, в предмет некоего особого претенциозного сознания и противясь не только западному разуму и гуманизму, но и вообще всемирной тенденции. И это представление вот уже на протяжении десятилетий доминирует в полемике относительно причин столь крутого подъёма национал-социализма.

вернуться

212

Hitler A. Mein Kampf, S. 227.

вернуться

213

Из выступления Гитлера 23 ноября 1939 года перед высшим генералитетом, см.: Prozess gegen die Hauptkriegsverbrecher vor dem Internationalen Militaergerichtshof (далее – IMT), PS-789, Bd. XXVI, S. 328.

вернуться

214

Tischgespraeche, S. 323; Libres propos, S. 11, 45.

вернуться

215

Tischgespraeche, S. 449.

вернуться

216

Hitler A. Mein Kampf, S. 225.

вернуться

217

См.: Bracher К. В. Diktatur, S. 72 f.

вернуться

218

Niekisch E. In: Widerstand. Teil III, 1928, Nr. 11; см. кроме того высказывания Гитлера в специальном выпуске газеты «Фелькишер беобахтер» (далее – VB) от 3 января 1921 г., а также в речи, произнесённой 22 сентября 1920 г. или же 12 апреля 1922 г., где всё время затрагивается эта тема. Есть и ещё масса аналогичных характеристик. 19 июля 1922 г. VB называет Германию, например, «плацем мировой биржи для идеологической муштры», «колонией» держав-победительниц. Гитлер как-то обозвал правительство страны «судебным исполнителем Антанты», а Веймарскую конституцию обругал «законом для выполнения Версальского договора»; см. также речь Гитлера, произнесённую 30 ноября 1922 г. (здесь и далее, если не указан другой источник, см. соответствующий номер VB.

38
{"b":"8693","o":1}