Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Остановился, потер лоб рукою, улыбнулся, поморщился детски-беспомощно, так же как давеча, когда глотал хину.

— Вам бы лечь, Пестель, вы больны, — сказал Голицын.

— Ничего, маленький жар. От этого мысли яснее, хотя и мешаются. Хотите чаю?.. Ах, да, наконец-то, вспомнил! Вы «Катехизис» Муравьева знаете?

— Знаю.

— Странно. Муравьев думает, что мы против царя со Христом, а царь думает, что он против нас со Христом. С кем же Христос? Или ни с кем? «Царство Мое не от мира сего». А как же Град Божий? Тут что-то неладно. Уж не лучше ли просто по-моему: попы — чиновники, политика — Град человеческий — и дело с концом? Муравьев, кажется, хочет свой «Катехизис» в народ пускать, все о народе хлопочет, о малых сих. А народ ничего не поймет. Да и что такое народ? Я полагаю, что он всегда будет тем, что хотят личности. Вы скажете: плохая демокрация? Да, об этом говорить вслух не надо… А что вы думаете, Голицын, Муравьев может убить?

— Думаю, может.

— Удивительно! Любит всех, любит врагов своих, кажется, мухи не обидит, а вот может убить. Убьет, любя. Наполеон говорил: «Такому человеку, как я, плевать на жизнь миллиона людей». Это понятно и просто, слишком просто, почти глупо. Говорят, что я в Наполеоны лезу. Но я бы так не сказал, а если б и сказал, не гордился бы этим. Но это понятно. А убивать, любя? Погубить душу свою, чтобы спасти ее, — так что ли?.. Вы по-немецки читаете?

— Читаю. Но, Пестель, зачем вы?..

— Нет, нет, слушайте.

Он открыл лежавшую на столе большую, в кожаном переплете с медными застежками, ветхую Лготерову Библию.

— Я теперь все Библию читаю — Шекспира и Библию. Говорят, кто Библию прочтет, с ума сойдет. Может быть, я от того и схожу с ума. Слушайте: «Можешь ли удою вытащить Левиафана? Вденешь ли кольцо в ноздри его? Проколешь ли иглою челюсти его? Крепкие щиты его — великолепие; на шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Железо он считает за солому, медь за гнилое дерево. Нет на земле подобного ему. Он царь над всеми сынами гордости». — Левиафан был в Наполеоне, когда он говорил: «Мне плевать на жизнь миллиона людей». И в свинье, которая отъела девочке голову. И это верх путей Божьих? Да, можно с ума сойти! Английский философ Гоббс назвал государство свое Левиафаном, а св. Августин — Градом Божиим. А мой учитель, господин фон Зейдель, полагал, что Левиафан есть Зверь Апокалипсиса. Не разберешь, где Бог, где Зверь. Все спутано, все смешано… Это и значит — убивать с Богом, убивать, любя… Так что ли?

— Нет, Пестель, не так. Зачем вы смеетесь? Ну, зачем, зачем вы мучаете себя?

— Я не смеюсь, Голицын, я только мучаюсь, или кто-то мучает меня, убивает, любя… Должно быть, я не понимаю тут чего-то главного… Муравьев однажды сказал обо мне: «есть вещи, которые можно понять лишь сердцем, но кои остаются вечною загадкою для самого проницательного ума». Я ничего не понимаю сердцем, я сердцем глуп. А вот у Муравьева сердце умное. Я мог бы его полюбить. Скажите ему это, когда увидите его. А ведь он не любит меня?..

— Не любит, потому что не знает, — возразил Голицын.

— А вы знаете?

— Знаю. Теперь знаю.

Голицын улыбнулся. Пестель — тоже, и от этой улыбки лицо его вдруг помолодело, похорошело, как будто мертвая маска упала с живого лица, и он сделался похож на портрет шестнадцатилетней девочки, который стоял на столе.

— Вы сами себя не знаете, Пестель, — продолжал Голицын: — вы с Муравьевым очень не похожи и очень похожи.

— И я мог бы убить, любя?

— Нет, не могли бы. Вы не другого, а себя убиваете. Но это все равно. Вы тоже губите, уже почти погубили душу свою, чтобы спасти ее… Слушайте.

Голицын взял Библию, открыл Евангелие от Иоанна и прочел:

— «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир. Так и вы теперь имеете печаль. Но возрадуется сердце ваше»…

Пестель молчал и улыбался, но лицо его побледнело так, что Голицын боялся, что ему сделается дурно.

— Ну, а теперь давайте спать, Павел Иванович! Мне завтра ехать рано.

Голицын позвал денщика и велел подавать лошадей на рассвете.

— Куда вы едете? — спросил Пестель.

— В Лещинский лагерь под Житомиром. Там сбор Васильковской Управы и Общества Соединенных Славян.

— Зачем сбор?

— Решать, когда начинать.

— И вы думаете, начнут?

— Думаю.

— Как дважды два пять? — усмехнулся Пестель.

— Не знаю, — возразил Голицын: — вы же сами говорите, что не надо слишком много думать, чтобы сделать.

— А если начнут, хотите быть вместе? — спросил Пестель.

— Хочу, — ответил Голицын.

— Скажите же им: пусть только начнут, а мы от них не отстанем, — сказал Пестель. — А из Лещинского лагеря приезжайте ко мне; мне хотелось бы еще увидеться с вами.

— Постараюсь.

— Нет, обещайте.

— Хорошо, Пестель, даю вам слово.

— Ну, спасибо, за все спасибо! Доброй ночи, Голицын!

Хозяин лег на диван в кабинете, а гостю уступил свою постель. Как ни спорил тот, ни доказывал, что Пестелю, больному, нужнее покой, он настоял на своем.

В спальне на стене висела золотая шпага, полученная им за храбрость под Бородиным. Тут же стоял кованый сундук с большим замком. Голицыну казалось, что в этом сундуке — «Русская Правда». Над изголовьем постели — распятие и другой маленький портрет Софии; здесь она была моложе, лет 12-ти; детское личико с пухлыми, как будто надутыми, губками, с большими черными, немного навыкате, как у Пестеля, глазами и с недетски тяжелым взором. Под портретом подпись по-французски, ученическим почерком: «Моему дорогому Павлу. — Село Васильевское, 13 июля 1819 года». На ночном столике — славянское Евангелие, тоже с надписью, подарок отца. Между страницами — сухие цветы, а на пожелтевшем от времени предзаглавном листе написано рукою Пестеля: «Сегодня, в день моего рождения, 2 мая 1824 года, Софи подарила мне крестик, а матушка — кольцо на память. Я с этими вещами никогда не расстанусь, и они будут со мною до последнего дыханья моего, как самое драгоценное, что я имею».

Из спальни была одна только дверь в кабинет. В пять часов утра денщик Савенко вошел к Голицыну босыми ногами, на цыпочках, принес ему стакан чаю, разбудил, тихонько тронув за плечо, доложил шепотом, что лошади поданы, и пока Голицын одевался, сообщил, что «их благородие, г. подполковник, разбудить себя велели, чтобы проститься с князем, да жаль: первую ночь изволят почивать хорошо»; сообщил также свои опасения о шпионах — «шпигонах» и о капитане Майбороде. Видно было, что он любит, жалеет барина.

Денщик вышел, чтобы уложить вещи в коляску. Голицын вышел в кабинет, стараясь двигаться так же беззвучно, как Савенко. Пестель спал на диване. Проходя мимо, Голицын остановился и взглянул на лицо его. В темном свете утра оно казалось бледным мертвенной бледностью; тонкие брови иногда сжимались, точно хмурились, как будто и во сне думал он упорно, мучительно.

Голицын наклонился и поцеловал его тихонько в лоб. Веки спящего дрогнули. Голицын боялся, что он проснется; но нет, только улыбнулся, не открывая глаз, и от этой улыбки во сне — так же как наяву — лицо его помолодело, похорошело удивительно. Может быть, снилось ему, что Софья с ним.

И Голицын чувствовал, что его Софья тоже с ним.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Лещинский лагерь находился в 15 верстах от большой почтовой дороги из Житомира в Бердичев, а 8-я артиллерийская бригада стояла в деревне Млинищах, в 3 верстах от Лещина. Квартиры были тесные: все крестьянские хаты битком набиты, так что большинство офицеров ютилось в палатках и балаганах, легких лагерных строениях, заменявших палатки.

В одном из таких балаганов лежали на койках два молоденьких артиллерийских подпоручика 8-й бригады, Саша Фролов, мальчик лет 19, и Миша Черноглазов, немного постарше. Лежа на спине, высоко закинув ногу на ногу и покуривая трубку-султанку, Миша напевал неестественно-хриплым голосом:

83
{"b":"102566","o":1}