Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Как на самом деле чувствовал себя Чехов? Врачи обещали отпустить его «из темницы» не раньше Пасхи, то есть к 13 апреля. Кровотечение еще продолжалось. Иногда оно усиливалось, если посетители злоупотребляли временем и словно забывали, что они в клинике. Так случилось после визита Толстого. Чехов впоследствии записал в дневнике: «28 марта приходил ко мне Толстой Л. Н.; говорили о бессмертии».

Чехов рассказал об этой встрече и «преинтересном разговоре» в письме Меньшикову уже по выходе из клиники: «Он признает бессмертие в кантовском вкусе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цели которого для нас составляют тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я — моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю».

Толстой не оставил записей о беседе в клинике Остроумова. Но в его дневнике этой поры постоянно пробивались мысли о смерти — как казалось Толстому, очень близкой. А еще — житейская тоска из-за душевного расхождения с близкими. С начала 1897 года до конца марта — она как пунктирная линия: «Не сплю от тоски. <…> Вчера сижу за столом и чувствую, что я и гувернантка — мы оба одинаково лишние, и нам обоим одинаково тяжело. <…> Пишу с тем, чтобы знали хоть после моей смерти. <…> Думал: всё равно от чего-нибудь умирать надо. <…> Не только не жалко, но хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни. <…> И невыразимая тоска. <…> То, что смерть теперь уже прямо представляется мне сменою: отставлением от прежней должности и приставлением к новой. Для прежней должности кажется, что я уже весь вышел и больше не гожусь. <…> Жив. Совершенно здоров».

Толстой, конечно, привнес в разговор с Чеховым о смерти и бессмертии свое тогдашнее настроение. Говорил по преимуществу он один. Чехов больше слушал. Его настроение угадывалось в письмах этих дней. Он повторял два слова: «положение неопределенное». То, что Льву Николаевичу мнилось, что страшило в его преклонные годы, то для тридцатисемилетнего Чехова было реальностью. Но ни в письмах, ни в дневниковых записях, ни в разговорах он не произносил слово «смерть». Не размышлял, не рассуждал о ней, как Толстой, как Суворин.

Разговор с Толстым о бессмертии впоследствии отозвался в дневнике Суворина. Чехов, видимо, передал его при встрече в Петербурге летом 1897 года. Алексей Сергеевич, переживавший разлад со своей семьей, объединил в записи свой страх перед одиночеством и смертью: «Чехов приехал. <…> Смерть — жестокость, отвратительная казнь. Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешаться тем, что сольюсь с козявками и мухами в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже цели этой не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. Но когда живешь, об ней мало думаешь. Я, по крайней мере. А когда буду умирать, увижу, что это такое. Страшно стать ничем. Отнесут тебя на кладбище, возвратятся домой и станут чай пить и говорить лицемерные речи. Очень противно об этом думать».

В письмах Чехова после того, как «неопределенное положение» определилось, интонация совершенно другая, чем в дневниковых записях Толстого и Суворина. Он писал с легкой иронией о диагнозе врачей, которые все-таки «выслушали» его, наконец. И нашли то, что он давно подозревал сам («притупление и хрипы»). Рассказал о рекомендациях коллег, тех самых «мерах», о которых он до сих пор не разрешал никому говорить.

У него определили верхушечный процесс в обоих легких. Болезнь была неизлечима, но процесс можно замедлить, если больной коренным образом изменит свою жизнь. В начале апреля он написал Суворину: «Велят жить непременно в деревне, но ведь постоянная жизнь в деревне предполагает постоянную возню с мужиками, животными, стихиями всякого рода, и уберечься в деревне от хлопот и забот так же трудно, как в аду от ожогов». Так отпала рекомендация о покое.

Врачи настаивали на том, что медицинская практика (ежедневная, сопряженная с выездами в мороз, в холод, в дождь) усугубляет состояние больного и ее надо оставить. Чехов согласился с ними, хотя признался, что это будет для него «и облегчением, и крупным лишением». Он предполагал «бросить все уездные должности». Но, несомненно, отдавал отчет, что все равно мужики будут идти к «доктору», что земские коллеги непременно вовлекут в общие дела. Так что и эти отказы тоже оказались бы относительными.

«Меры», предписанные врачами, Чехов описал насмешливо: «<…> покупаю халат, буду греться на солнце и много есть. <…> До сих пор мне казалось, что я пил именно столько, сколько было не вредно; теперь же на поверку выходит, что я пил меньше того, чем имел право пить. Какая жалость! Автора „Палаты № 6“ из палаты № 16 перевели в палату № 14. <…> После того вечера, когда был Толстой (мы долго разговаривали), в 4 часа утра у меня опять шибко пошла кровь. <…> Ко мне то и дело ходят, приносят цветы, конфекты, съестное. Одним словом, блаженство».

7 апреля, за два дня до выписки, Чехов в письме Суворину сам себе поставил «окончательный диагноз» и назвал свои «меры»: «Если верить самочувствию, то я здоров совершенно <…> меня выпускают из клиники, я уезжаю домой и буду там жить, как жил».

Глава двенадцатая. ПОСЛЕ КЛИНИКИ…

11 апреля 1897 года, в Великую пятницу, Чехов вернулся в Мелихово. Родители не знали, что с ним случилось.

Павел Егорович в первые апрельские дни безмятежно заполнял дневник событиями домашней жизни: «Старуха Марьюшка именинница. Гости и дворня поздравляют ее. <…> Трубы чистят в доме. <…> Купили мне 2 руб[ашки] и 2-е кальсон. Миша и Леля приехали. <…> От Андреева провизия получена. <…> Рамы выставили в доме. <…> Редиску и салат ели из парника. <…> Посадил 10 тополей. Антоша и Ваня приехали. <…> Пасха. Наша прислуга получила подарки. Приходили из села поздравлять 40 мужиков и 23 бабы, всем дали денег».

До конца месяца в Мелихове побывали, кроме родных, монахи из монастыря, два незнакомых студента, священники, доктор П. И. Радзвицкий, художник П. И. Серегин, Мизинова, Селиванова, Семенкович, Дроздова, Коновицер, Коробов, Глуховской, Щеглов, Забавин, какие-то, не поименованные «летописцем», две «толстые дамы».

Сам Чехов успел съездить в Новоселки, посмотрел, как идет стройка. Побывал в Москве. Готовил очередную книжную посылку в Таганрог. Разговоры о своей болезни он вежливо пресекал. В конце апреля написал Шавровой: «Здоровье мое ни то ни се и порядочно-таки мне надоело. Стараюсь о нем не думать и злюсь, когда о нем говорят. Вы знаете, я зол, как тигра лютая».

Исключая скрытое от домашних лечение и временное переселение Чехова в комнату сестры, все осталось по-старому. Как он писал в письмах — «нового ничего нет». Главные рекомендации врачей — специальный уход за больным, покой, полноценное питание, теплый дом, летом поездка на кумыс, зимой в теплые края — оказались неисполнимы.

Что значило решение общего семейного «совета», то есть Чехова, Марии Павловны и Ивана Павловича, «покомфортабельнее устроить помещение»? Как бы ни благоустраивали мелиховский дом, он не становился просторнее и теплее. Специальный уход? Постороннюю лечебную помощь Чехов категорически отвергал. Сам ставил себе «мушку», то есть пластырь из шпанской мухи. Сам делал себе уколы, «прыскал» мышьяк. От напоминаний, что надо больше есть, сердился. На дружеский совет в одном из писем этой поры — пить молоко с овсом, ответил: «<…> лечиться скучно и мысль, что в таком-то часу я должен выпить столько-то молока, постоянно бы меня раздражала и угнетала, как насильственное представление». Что же до многолюдства, то он в шутку предлагал радикальное средство: «Надо жениться. Быть может, злая жена сократит число моих гостей хотя наполовину». Сам он «сокращать» не умел. И на вопросы приятелей, можно ли навестить его, отвечал, что будет ждать с радостью.

151
{"b":"156910","o":1}