Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Чехов рассказывал Горькому в письме от 25 ноября: «Одолевают чахоточные бедняки. <…> Видеть их лица, когда они просят, и видеть их жалкие одеяла, когда они умирают, — это тяжело. <…> Третьего дня здесь в приюте для хроников, в одиночестве, в забросе умер поэт „Развлечения“ Епифанов, который за 2 дня до смерти попросил яблочной пастилы, и когда я принес ему, то он вдруг оживился и зашипел своим больным горлом, радостно: „Вот эта самая! Она!“ Точно землячку увидел». Это «жалкое» одеяло, видимо, стояло в глазах Чехова. В эти же дни он упомянул его в другом письме: «Самое ужасное — это одиночество и… плохие одеяла, которые не греют, а только возмущают брезгливое чувство».

В горькой шутке Чехова, что чахоточные бедняки смущают его «сытое и теплое спокойствие», что прятаться от беды грешно, проступало нечто большее, чем смущение и сострадание человека, пораженного той же болезнью. Слово «грех» не так часто встречалось в письмах Чехова, даже в речевых оборотах. Он словно избегал его. В его рассказах грех, совершенный героем (против своей совести, против жизни другого человека), — это горе, мука, душевная пытка, маета («Барыня», «Казак», «Перекати-поле», «Убийство»), Тот же, кто не ощущает своего греха, не терзается, не мучается, тот потерян для добра («Встреча», «Воры», «Бабы»).

О загубленном таланте и о погубленной жизни как о грехе человека перед самим собой Чехов не однажды писал в письмах в середине 1880-х годов. Не в последнюю очередь имел в виду судьбы старших братьев, которых он не спас, оказался бессилен перед их губительными пристрастиями. Однако не впадал никогда в холодное учительство. Судя по дневниковым записям, по письмам, по записным книжкам, Чехов с годами все пристальнее всматривался в минувшее. В конце 1899 года он обратился к давнему замыслу об умирающем архиерее, но почему-то опять отложил этот сюжет. Что-то удерживало его, словно не наступило время. Или чего-то недоставало, и Чехов «поджидал».

Пока, уже недомогая, он заканчивал повесть «В овраге». Говорил, что болеет «на ходу». Завершив, решил, что эта повесть — «последняя из народной жизни». В повестях «Мужики», «В овраге», в рассказе «Новая дача», эта жизнь — какой-то новый, не ведомый дотоле русский эпос. В том, как рассказано о ней, — какая-то особенная житийность русской прозы.

Отдельная судьба связана была с обшей, как и каждая отдельная фигура была вписана в общую картину. Между ближним и дальним планами ощущались пространственные связи, а всё объединялось общим повествовательным воздухом, единым авторским чувством. Но эта целостность не замкнута, а бесконечна. Обе «народные» повести заканчивались изображением дороги, по которой идут мать и дочь. И ничто не обещало им легкого пути: «Солнце уже совсем зашло; блеск его погас и вверху на дороге. Становилось темно и прохладно. Липа и Прасковья пошли дальше и долго потом крестились».

Они только что встретились с стариком Цыбукиным. И словно не помня убийства младенца, совершенного в его доме, и зла, сотворенного над Липой, изгнанной из этого дома, обе поклонились ему: «Старик остановился и, ничего не говоря, смотрел на обеих; губы у него дрожали и глаза были полны слез. Липа достала из узелка у матери кусок пирога с кашей и подала ему. Он взял и стал есть». И долго обе крестились потом — то ли о спасении его грешной души, то ли своей собственной.

Чехов успел завершить работу до гостей — на Рождество в Ялту приехали Мария Павловна и Левитан. Поездка далась неизлечимо больному Исааку Ильичу тяжело. Он с трудом одолевал при ходьбе даже легкий подъем. Прогулки Чехова и Левитана по Ялте не затягивались, у обоих была сильная одышка — у Левитана из-за больного сердца, у Чехова из-за легких. В один из дней Левитан написал этюд, который вставили в каминное углубление, будто для него и сделанное. Чехов рассказал об этом Книппер: «На моем камине он изобразил лунную ночь во время сенокоса. Луг, копны, вдали лес, надо всем царит луна». А несколькими строчками выше рассказал о своей новой «страшной» повести: «Много действующих лиц, есть и пейзаж. Есть полумесяц, есть птица выпь, которая кричит где-то далеко-далеко: бу-у! бу-у! — как корова, запертая в сарае. Всё есть».

В описании двух пейзажей, случайно или нет объединенных Чеховым в одном письме, в двух соседних абзацах тем самым уловлено созвучие, какая-то глубинная связь с настроением от встречи с Левитаном. Серебряный полумесяц и выпь, с ее заунывным и глухим криком, соловьиное пение, перекликание лягушек — всё это из описания ночи, когда Липа блуждала с мертвым ребенком по степи: «Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь дается только один раз! <…> О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно — весна теперь или зима, живы люди или мертвы… Когда на душе горе, то тяжело без людей…»

Глава четвертая. УЖАСНО ДЛИННАЯ ЗИМА

В последние дни 1899 года Чехов написал для «Петербургской газеты» рассказ «На святках». На первый взгляд это странно — два года назад он отказал Соболевскому, просившему рассказ для праздничного номера. Сослался тогда на то, что не любит «святочных номеров» — «этой кучи рассказов, стихов и благочестивых рассуждений». К тому же Чехов, человек не злопамятный, но не извинявший некоторые обиды, вряд ли забыл, какую роль сыграла «Петербургская газета» в травле «Чайки» осенью 1896 года. Не гонорар же прельстил его? Сумму, 350 рублей, а то и больше, ему охотно заплатили бы и другие газеты, одолевавшие подобными просьбами.

Всё началось с телеграммы Худекова от 21 ноября 1899 года. Он просил разрешения поместить в своей газете рассказ, уже опубликованный в ней когда-то, но не назвал его. Чехов не возражал, однако адресовал к Марксу. Тот согласился. Выяснилось, наконец, что речь шла о рассказе «Художество» (1886). Худеков поблагодарил за разрешение и в своей приторной манере попросил «одолжить», прислать «новенький, свеженький рассказец» для рождественского номера. И уже 27 декабря Худеков «низко, пренизко» кланялся за рассказ «На святках», за такое «доброе расположение». В конце письма рассказал: «Вчера вынесли мы на Волково Григоровича. Как не хотелось ему умирать. Незадолго перед смертью он был у меня и всё твердил „жить хочу!“. Долго и много вспоминал про Вас и как душевно отзывался он о „невольном изгнаннике“, обреченном жить вдали от друзей… в прескучной Ялте».

Григорович умер в Петербурге 22 декабря. Может быть, рассказ «На святках», неожиданно написанный Чеховым между 20 и 25 декабря, оказался откликом на эту весть. В его интонации печаль и взгляд в прошлое. Зачин письма старухи Василисы к дочери — как послание в минувшее, словно скрытое отражение того настроения, в каком Чехов пребывал в последние годы: «А сколько за это время было в деревне всяких происшествий, сколько свадеб, смертей! Какие были длинные зимы! Какие длинные ночи!» Эти строки будто перекликались со строками из повести «Мужики»: «О, какая суровая, какая длинная зима!» — и строками из писем Чехова о долгих томительных ялтинских зимах.

Всё, наверно, отвечало подспудному настроению Чехова, которое прорывалось в письмах, в декабре 1899 года: «Никогда в Ялте не было так гнусно, как теперь. Уж лучше бы я в Москве сидел»; — «Я жалею, что не могу приехать в Москву хоть на недельку. <…> Хандры у меня нет, но скучаю я изрядно, скучаю от вынужденной добродетельной жизни». Чехов скучал в ту зиму не «изрядно», а сильно. 8 января 1900 года он написал о Ялте и о своей неволе Суворину, вдруг возобновившему переписку: «А этот милый город надоел мне до тошноты, как постылая жена. Он излечит меня от туберкулеза, зато состарит лет на десять. Если поеду в Ниццу, то не раньше февраля».

Дело было и в Ялте, уже известной и понятной до мелочей. И в запрете врачей покидать ее. Но, пожалуй, медицинское вето влияло на настроение Чехова сильнее, чем скука зимней Ялты. Любая внешняя «узда» — в образе жизни, во взаимоотношениях — судя по истории его знакомств, по письмам, по дневникам современников, раздражала Чехова. Нажим, запрет, условия с чьей-то стороны порой расстраивали, сдерживали, даже меняли его отношения с человеком. Болезнь же всё сильнее и заметнее ограничивала Чехова, что-то отнимала у него. Отменяла поездки, некоторые привычки, какие-то намерения, обещания. Дозировала разговоры, диктовала ритм и темп будничной жизни. Грозила быстро состарить не только физически, но и душевно.

186
{"b":"156910","o":1}