Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Читателей, вероятно, интересует вопрос, каково отношение к «Хлебу единому» в советской печати. Отзывов до сих пор было сравнительно немного, и это само по себе показательно. Критики, по-видимому, несколько озадачены и растеряны, и хотя в «Правде» было определенно указано, что Дудинцевым допущены «важнейшие ошибки», поди разбери, в чем они: может ведь это повести к «ошибкам» еще более важным! Из больших журналов статья о «Хлебе» была лишь в «Октябре», статья уклончивая, сбивчивая, утверждающая, однако, что Дудинцев показал «теневые стороны нашего недавнего прошлого» – обратите внимание: недавнего! – и что в наличии «теневых сторон» повинен культ личности, т. е. новейший советский козел отпущения. Крайнее недовольство выражено по поводу того, что Дудинцев не сумел «отделить дроздовщины от руководящих кругов нашего общества». «Пафос огульного отрицания увлек автора на ложный путь», в результате чего может возникнуть впечатление, что в советской стране «создаются условия для бесконтрольной диктатуры зла».

На этой блестящей формуле я и поставлю точку: московский критик, вероятно, сам не подозревает, до чего он договорился.

Писатель для юношества

В очень интересной, но и очень спорной, и притом будто с каких-то синайских высот написанной статье – «Миф Владимира Маяковского» – Н.А. Оцуп говорит о многом: одно устанавливает, как незыблемую истину, другое категорически отбрасывает. Статья программная, имеющая, по-видимому, целью внести ясность в современную идейную путаницу, навести в литературе порядок… У меня нет оснований Оцупу возражать. Если я статьи его касаюсь, то лишь потому, что в ней он с досадой говорит о некоем «эмигрантском писателе, который с непонятной настойчивостью утверждает, что Достоевский – писатель для юношества». Его, этого эмигрантского писателя нетрудно было бы, по мнению Оцупа, разоблачить, как «тайного врага религиозной сути христианства», – ибо только такой человек способен отрицать, что «суть христианства» заключена в «уроках подвижничества старца Зосимы и отчасти в мирской жизни Алеши».

Определение Достоевского как «писателя для юношества» принадлежит мне. Об этом я действительно не раз, может быть даже «настойчиво», говорил, но, очевидно, говорил недостаточно ясно. А так как вопрос представляется мне и интересным, и важным, то я хотел бы воспользоваться случаем и мысль свою развить. Подчеркиваю «во избежание недоразумений», – а любители устраивать «недоразумения» всегда находятся, – что я с Оцупом не полемизирую, себя не защищаю и о себе говорить не намерен. Оставляю на совести автора статьи упрек во «вражде к христианству», обхожу его молчанием. Дело не во мне, не в Оцупе, а в Достоевском. О Достоевском, значит, и должна быть речь.

Писатель для юношества – не было ни в коем случае характеристикой пренебрежительной, и как бы к Достоевскому ни относиться, в этом определении скрыто было, в моем представлении, скорей признание его исключительной силы и исключительных особенностей его творчества, чем умаление достоинства. Никак я не предполагал, что характеристика эта будет истолкована в примитивном фениморкуперовском или майнридовском смысле: писатель для людей незрелых, писатель, взрослым не интересный. Слишком уж это на Достоевского не похоже! Если формула, мной употребленная, и не была совсем обычна, то содержание ее казалось мне понятно. Очевидно, это не так.

О Достоевском размышлять можно всю жизнь, можно всю жизнь и перечитывать его. Но в первый раз лучше прочесть его в шестнадцать или восемнадцать лет, не отрываясь, всего подряд, когда «впечатления бытия» еще новы, когда глаза еще доверчиво и широко открыты на Божий мир. Надо, чтобы в душе еще девственной, отзывчивой и свежей произошло великое потрясение, следы и раны от которого останутся на все дальнейшее существование, надо, чтобы человек именно в шестнадцать лет узнал, что в жизни может случиться и сколько в жизни может таиться боли, страдания, бессмысленного и беспричинного зла. Позднее мы задумываемся над различными «проблемами», в «Карамазовых» или в «Идиоте» затронутыми, – хотя каюсь, «проблемы» и теперь представляются мне чем-то второстепенным, умышленным, сравнительно малосущественным, и с годами это мое убеждение усиливается.

Достоевский был великим выдумщиком и, конечно, по части «проблем» он дает уму и воображению больше пищи, чем все остальные русские писатели, вместе взятые. Достоевский высказывает мысль как предположение, не принимая за нее полной ответственности, чего никогда не делает Толстой: оттого-то, – независимо от его необыкновенной умственной одаренности, – он на вопросы и сомнения так расточителен. В Достоевском и в его идеях чрезвычайно много смелого, любопытного, оригинального, острого, глубокого, и не случайно одинокие размышления Раскольникова о разнице между Наполеоном и вошью оказали столь сильное влияние на Ницше, а догадки Кириллова, например, о праве человека «заявить своеволье» вызвали целую философскую литературу… Все это, разумеется, страницы в высшей степени замечательные, хотя, может быть, и не бессмертные, в том смысле, что содержание их со временем может оказаться исчерпано.

Подлинно бессмертно у Достоевского, мне кажется, другое: страницы о людях в том состоянии, когда человеку «пойти некуда», когда жизнь взяла человека за горло, а он, человек, все-таки чувствует в себе присутствие образа и подобия Божьего и не может ни от образа, ни от подобия отказаться, когда безнадежность в его душе сплетается с восторгом, отчаяние с верой…

Нет, лучше не продолжать, потому что нельзя своими словами передать всю эту смесь чувств, впервые и с необычайной страстностью, с несравненной гениальностью Достоевским показанную, глупо и даже грешно было бы пытаться это сделать! Нет, однако, ни малейшей парадоксальности в утверждении, что в рассказе Мармеладова, – да, в истрепанном, надоевшем, опошленном всеми провинциальными трагиками рассказе Мармеладова! – больше неповторимой и единственной новизны, чем во всех рассуждениях Ивана Карамазова, – новизны реальной, а не придуманной. Именно это Достоевский принес в мир как величайшую драгоценность, и это именно то, что в шестнадцать лет должно бы навсегда в сознание врезаться. В сорок лет человек прочтет, скажем, пушкинскую речь, зевнет и, покачав головой, подумает: да, кое-что справедливо, а вот это – не совсем верно, и я лично придерживаюсь другого мнения, да и профессор такой-то недавно высказывал совсем другой взгляд! В шестнадцать лет мальчик прочтет о том, как Катерина Ивановна всю ночь простояла в ногах Сони, после того как та вернулась домой с тридцатью рублями, и сам всю ночь проведет без сна, мучаясь, недоумевая: как все это возможно, где всему этому ужасу найти оправдание? Или прочтет главу из «Подростка» о матери в пансионе Тушара, или «Кроткую».

Действительно, в целом мире, во всей мировой литературе, ничего подобного нет, пусть это и не значит, что Достоевский – величайший в мире писатель, «выше Толстого». Толстой сделал свой вклад. Достоевский – свой, и хотя русские люди, вероятно, до конца нашей истории не перестанут спорить, кто «выше», решать это бессмысленно, а решить невозможно. Пожалуй, можно бы сказать, что Толстой основательнее. Достоевский в общем своем замысле более шаток, фантастичен и в конце концов эфемерен, – но и только. Несомненно, у Достоевского есть то, чего тщетно было бы искать у Толстого: состав чувств, им уловленный, им открытый, вероятно по собственному опыту, вопль к небу, некое «Господи, воззвах к тебе, услыши мя». Больше всего именно это, «услыши мя!» Нужно было, очевидно, простоять несколько минут на Семеновском плацу в ожидании неминуемой смерти, нужно было провести четыре страшных года на каторге в Сибири, чтобы на это набрести.

Вот, собственно говоря, что я имел в виду, когда писал о «юношестве». Счастлив тот человек, который до зрелости или даже до старости сохраняет былую восприимчивость, однако таких людей мы что-то не встречаем… Нет, впрочем, одного человека назвать могу: помню, Анна Ахматова говорила когда-то, что не может Достоевского читать, бросает книгу на половине, – потому что не может выдержать ответного нервного напряжения, заболевает, чуть ли не сходит с ума. Правда, это было давно. Ахматова была еще молода, а с тех пор, вероятно, как все смертные, стала выносливее и равнодушнее. Время одинаково беспощадно – или одинаково милосердно – ко всем.

17
{"b":"660411","o":1}