Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я много гулял, часто ходил через Бруклинский мост в центр Манхэттена. Успех обострил ощущение внутренних противоречий, и я хотел разобраться в них с позиций достигнутого. Мне всюду виделась красота противостояний — сила гравитации прекрасно работала на сжатие стальных арок Бруклинского моста (это было до реконструкции, пока его не утяжелили грубыми фермами, разрушив летящие очертания, напоминавшие птицу в полете). Я становился богаче, а думать, несмотря на пробуждавшиеся внутренние запросы, старался проще, упорствуя в сурово-уничижительной оценке себя. Однако признание душевной смуты было своего рода отречением от узколобого пуританства, шагом навстречу чувственному переживанию мира и самого себя. Я понимал, что «Все мои сыновья» подарили мне свободу творить, и, стоя в самом центре моста под аркой так, чтобы океанский ветер дул прямо в лицо, стремился вобрать в себя мир, границы которого стали шире. Я еще не нашел тему, но у меня возникло непреодолимое ощущение новой формы, лаконичной и вместе с тем просторной и свободной. Будущее повествование должно было быть естественным, но необычным, чем-то таким, чего никто никогда не создавал. Размышления обостряли остроту желаний, любовь к жене и ко всем женщинам сразу. Я понял, что подлинное творчество подобно акту любви. Эффекта можно добиться искусственными приемами, но стилистические ухищрения не увлекали меня. Томило желание выплеснуть на сцену жизнь во всей ее вихреобразной стихийности, как она мне представлялась тогда. Вопрос со «Всеми моими сыновьями» заключался не в том, что пьеса оказалась слишком реалистичной, а в том, что в ней не было пространства и времени для той великой немоты, которая лежит в основе изрекаемой в слове правды. Однако это опять представляло собой нечто такое, что подвластно лишь музыке.

Я не скрываю, что в те времена являлся весьма опрометчивым моралистом. Это подтверждают мои интервью, где я наивно признавал, что безнравственное искусство для меня парадокс и что художник обязан указывать выход, если знает, где он. Не отдавая себе отчета, я принял эстафету от своих любимых русских, отказавшись, пожалуй, лишь от веры Толстого и Достоевского в Божественное провидение, чьи земные дела, как свидетельствует «Преступление и наказание», постижимы не разумом, а только душой. Я склонялся к вере в мистическую сверхреальность, где зло было преодолено, хотя сохранялись противоречия жизни. Эта картина была столь величественной, что не могла не «возвысить» атеистов и одновременно пристыдить священников и раввинов, надуманным «одухотворением» превративших религию в игрушку. Чем правдивее были характер или дилемма, тем большую одухотворенность они обретали.

Мне постоянно казалось, что прогулки свидетельствуют о моей деградации. Я любил этот город, меня безумно интересовала здесь каждая судьба, но я страдал от стеснительности и не мог разорвать круг отрешенности и одиночества. Жизнь текла где-то мимо. Странно, но при этом я каждую неделю общался с тысячами зрителей, по вечерам заполнявших театр. И все еще многого не признавал и слишком многое проклинал. Однако, несмотря на всю наивность, отчетливо видел, что искусство и чувственность для меня нерасторжимы. Я не мог объяснить, почему защищал свои пьесы так же страстно, как и стыдился их, будто в подоплеке была любовная тайна. Во время прогулок меня иногда охватывали приступы самобичевания, которые свидетельствовали о ложности притязаний на моногамное удовлетворение чувств, когда тебя сжигает и дразнит вожделение. Порой казалось, что мои отношения с Мэри и другими женщинами сковывает необратимый страх. Хотя о Фрейде я знал понаслышке, нетрудно было понять, с чем я боролся: в глубине любовных переживаний лежала мысль об инцесте. Играючи, я иногда расставлял отца, мать, брата, сестру в виде фигур на шахматной доске: каждая обладала своим весом и собственной логикой ходов, будучи грозной и властной в одной ситуации и уязвимой и слабой в другой. Независимо от того, как складывалась игра, финал был всегда одинаков: убрав мать и сестру, выведя брата из зоны активных действий, я противостоял отцу. Отец мог двигаться по всей доске; в итоге ему всегда грозила смерть.

Пытаясь сохранить свою семью, которую в течение шести-семи лет подтачивала взаимная нетерпимость, я вынес из этой ситуации много меньше, чем хотелось бы. Отношения в семье, которых страшно касаться трезвым суждением, с детства были объектом моих наблюдений, и в отличие от тех, кто считает «греховным» сам факт их признания, я всегда легко разгадывал подоплеку. При этом они мало соотносились в моем сознании с непосредственным опытом жизни родных и близких, существуя в двух измерениях, реальном и метафорическом. Так, отец виделся безжалостным и грозным гонителем, каким был и в то же время не был. Мать являлась неким чувственным существом, неверным и в то же время по сути совершенно невинным, искушавшим меня увести ее от отца. Я страшно переживал эту раздвоенность, пока не начал писать, а когда научился переводить мучившие меня конфликты в иную плоскость — плоскость искусства, — сразу ощутил радость власти над ними. Тем не менее каждая премьера вызывала мучительный приступ стыда.

Однако радоваться, не имея темы, все равно что хлопать в ладоши одной рукой. И я продолжал прогулки, пытаясь отыскать дорогу в город, ведущую к самому себе. Как-то днем я неожиданно обратил внимание, что уже не первую неделю встречаю на стенах домов и тротуарах надписи «Dove Pete Panto?», что означает по-итальянски: «Где Пит Панто?» Загадочный вопрос чаще всего встречался в портовом районе, свидетельствуя, что у подножия мирных старомодных Бруклинских Высот кипит жизнь зловещих гангстерских синдикатов с убийствами, драками и тихими ночными всплесками воды в заливе, куда сбрасывают мертвые тела. Потом вопрос замелькал на станциях метро, меловыми надписями запестрели здания на улице Правосудия. Наконец, крик подняла либеральная пресса вместе с «Пост меридиан», ежедневной прогрессивной газеткой, которая просуществовала несколько лет после своего появления в годы Второй мировой войны. В прессе сообщалось, что Пит Панто был грузчиком, который пытался организовать сопротивление портовых рабочих засилью власти президента Международного синдиката портовых грузчиков и заправлявших там его подручных, в своем большинстве состоявших в мафии. Как-то вечером кто-то позвонил Панто по телефону и попросил выйти поговорить. С тех пор о нем никто ничего не слышал. Движение, которое он возглавлял, сошло на нет.

Я начал ходить по барам в портовой части города, чтобы что-либо разузнать. В то время героическое исчезло со сцен театров и вместе с ним пропал интерес к трагедии как таковой. Меня заинтересовала судьба молодого человека, восставшего против зла и, возможно, окончившего жизнь на дне реки в цементном блоке вместо гроба.

Хватило пары дней, чтобы понять, что люди в порту боятся говорить об этом. Большинство из них были итальянцы, многие родились в Европе и полностью зависели от благоволения своих работодателей. Побывав через год в Южной Италии и на Сицилии, я понял, что система найма в Бруклинском и Манхэттенском портах была заимствована оттуда. Здесь каждое утро на городскую площадь выезжает управляющий — представитель крупных местных латифундистов. Его ждет толпа крестьян, почтительно расступающихся по обе стороны. Он тычет хлыстом в приглянувшиеся ему лица работяг и, не проронив ни слова, важно уезжает прочь, чувствуя себя Господом Богом, избавившим на сегодняшний день несколько счастливчиков от голода. В смутные времена он появляется на площади в сопровождении вооруженного карабинера. Путешествуя по Калабрии и Сицилии, я стал свидетелем того, как однажды полдюжины солдат с винтовками наперевес уверяли молчаливую толпу крестьян, что система найма останется такой вечно.

Но до этого было еще далеко, а пока зимой в четыре тридцать утра я неизменно приходил в Бруклинский порт, в тот район, что носит название Ред-Хук, и стоял в толпе грузчиков, прятавшихся от дождя в подъездах на Коламбиа-стрит, которая упирается прямехонько в портовые постройки. При появлении босса толпа устремлялась вперед и, замерев полукругом, напряженно ждала указующих жестов и медных номерков, гарантировавших работу на день. Сначала их получали «свои», те, кто беспрекословно платил оброк, а потом, «случайно» обнаружив пару лишних, он великодушно подбрасывал их над толпой. В неистовой суматохе люди хватали друг друга за руки, возникала свалка, а порой и драка. Унизительная процедура поразила меня как грубый акт произвола, но еще страшнее выглядела рабская покорность тех, кто участвовал в ней. Казалось, люди потеряли всякую надежду. Каждый раз в предрассветной мгле я вспоминал книгу итальянского писателя и художника Карло Леви, сосланного Муссолини в Богом забытый край за то, что был евреем, где он написал мемуары «Христос остановился в Эболи». «Америка, — думал я, — остановилась на Коламбиа-стрит».

40
{"b":"188784","o":1}