Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Монополия всегда зло, причем зло коварное. В 1967 году, вскоре после того, как закрылась «Геральд трибюн», Клифт Дэниел, в те времена главный исполнительный редактор «Таймс», собрал в ресторанчике в центре города человек сто журналистов, продюсеров, актеров поговорить, что делать газете, которая обрела непомерную власть, чреватую нездоровыми, недемократическими последствиями. Дэниель заметил, что «Таймс» не добивалась этого, но получила в наследство от прежних времен. Я вступил в разговор после первого обмена репликами, сказав, беда в том, что журналист может узурпировать престиж целой газеты и поставить его под удар неоправданным и несправедливым суждением. Возможно, нужно иметь не одного, а двух-трех критиков и какого-нибудь специалиста, предоставив ему место для изложения своих впечатлений. Как драматургу мне это грозило тем, что вместо одного я теперь мог получить в «Таймс» три плохих отзыва. Но я сознательно шел на это, только бы критика существовала в условиях консенсуса. К тому же интересно было бы прочесть сразу несколько разных откликов, а подписчики бы поняли наконец, сколь относительны суждения критика, которые отнюдь не являются истиной, а могут быть крайне субъективны. Дело не в том, продолжал я, что критики знают больше других, а в том, что могут достаточно гладко выразить то немногое, что знают. Это стало бы ясно, опубликуй газета сразу несколько статей на одну и ту же тему.

Дэниел на минуту задумался, но отверг мое предложение. Я спросил почему и услышал: «Да, но кто будет говорить от лица „Нью-Йорк таймс“?» Двое-трое, не более, засмеялись — мы настолько смирились, что в каждой области неизбежна, а то и закономерна монополия на власть, что просто уже не замечаем этого. Я переспросил Дэниела, зачем он нас собирал, если не хочет думать, как ограничить влияние «Таймс». Разве его ответ не доказывал, что «Таймс» вовсе не собирается отказываться от доставшейся ей в наследство монополии? Наша беседа так и закончилась ничем.

И это при том, что «Таймс» всегда весьма благосклонно относилась к моей деятельности: если бы не Брукс Аткинсон, развернувший кампанию в защиту «Всех моих сыновей», что значительно продлило жизнь постановки, я бы не добился признания как драматург. Это нельзя доказать, но я уверен, одна из причин, почему он поддержал меня, была радость, что в нью-йоркском театре наконец появилась пьеса, содержание которой не исчерпывалось банальным социальным конфликтом. Конечно, не понравься пьеса, он бы не стал хвалить ее, но, на мой взгляд, он использовал ситуацию как отмычку, чтобы открыть дверь другим, тем, кто грядет. Во всяком случае, это был человек, который чувствовал ответственность за судьбу театра в целом.

И зрители подтвердили справедливость его оценки: к весне пьеса твердо обосновалась на Бродвее, получив премию Союза театральных критиков и другие. Как-то несколько недель спустя мы с Мэри сидели за столом и ужинали у себя на Бруклинских Высотах, как я вдруг подумал, что театр «Коронет» сегодня опять будет забит, люди заплатят деньги и мои слова обретут большую власть, чем я сам. В этом было что-то жуткое, и в то же время я испытал неожиданный прилив сил. Меня уже узнавали на улице, провожая восторженным взглядом, — это было приятно, хотя я чувствовал себя напряженно и неестественно. Слава, отнимая право на неудачу, угрожала лишить жизнь ее нормального течения. Поэтому через несколько недель после премьеры «Всех моих сыновей» я отправился в нью-йоркское государственное бюро по трудоустройству с просьбой подыскать любую работу. Меня отправили на фабрику в Лонг-Айленд-Сити, где целый день на ногах я собирал за мизерную плату перегородки для ящиков с пивом. Претензия на анонимность была противоестественна и нелепа, и я быстро оставил свою затею, не найдя, однако, решения, как сохранить связь с миром, который у людей театра называется публикой, — с теми, кто за стенами зрительного зала шьет штаны и ставит пломбы. И дело было не в том, что материал надо черпать из жизни, а в каких-то моральных обязательствах. Я еще не знал о Толстом, который в зените славы начал тачать себе сапоги, но испытывал схожие переживания.

Я не первый тяготился успехом (не говоря о том, что ощущение вины усиливалось от моих левых эгалитарных взглядов), но, подозревая, в чем соль, ничего не мог с собой поделать: чувство вины — своего рода защитная реакция, чтобы скрыть радость от того, что превзошел других, в том числе близких, брата, отца, друга. Своего рода плата в виде псевдораскаяния. Однако отнюдь не выдумка, ибо в душе осознаешь, что те, кого обошел, могут затаить месть, и в этом таится реальная угроза. А чувство вины как бы говорит: «Не отвергайте меня, я тоже неудачник». Придет время, и оно исчезнет, пьеса будет поставлена в Европе, «Фокус» выйдет в Англии, во Франции, в Германии, в Италии, но я всегда буду радоваться, что у «Всех моих сыновей» было так мало врагов и так много друзей, что удалось сохранить статус-кво.

В те времена мы обитали в перестроенном доме из железистого песчаника на Пиэрпонт-стрит. Однажды в холле раздались крики. Испугавшись, что кто-то подрался, я открыл дверь и увидел на ступеньках пару — невысокого парня в армейской форме и нашу красивую молодую соседку сверху. Увидев меня, они замолчали, и я, успокоившись, закрыл дверь. Через некоторое время молодой солдат, правда уже без формы, подошел ко мне на улице и представился: он писатель, его зовут — он назвался — Мейлер. Недавно видел мою пьесу. «Я запросто напишу такую», — резюмировал он. Его поведение было настолько плоско и глупо, что я рассмеялся, он же сохранял серьезность и в будущем на протяжении долгих лет неоднократно пытался осуществить задуманное. Я еще только завоевывал свое место под солнцем, у меня были друзья, но Мейлер поразил тем, что его интересовала не дружба, а желание подчинить себе. В силу этого наши сходные в целом (в моем возрасте следует быть снисходительным) устремления не совпадали. И хотя мы долгое время жили рядом, наши дороги редко пересекались.

III

По мере того как «Все мои сыновья» завоевывали признание, передо мной со всей очевидностью вставал извечный вопрос, что делать дальше. Хотя я твердо решил не менять образа жизни, было бессмысленно обрекать Мэри и двух наших малышей, Джейн с Робертом, на тесноту маленькой квартирки, и я купил красивый, но старый дом из двух сдвоенных квартир недалеко от реки, на Грейс-Корт. Мы заняли верхний этаж, а внизу продолжали обитать давние квартиросъемщики Дэвенпорты. Генри Дэвенпорт был президентом Бруклинского сберегательного банка. Каждый вечер они с женой отправлялись на званый обед: она в вечернем туалете, он румяный и стройный, в черном бархатном пиджаке и лакированных узконосых туфлях, похожий на гарвардского попечителя, каковым и являлся. Изредка они сами давали обеды, и тогда улица была запружена лимузинами, поджидавшими своих хозяев. При этом Генри Дэвенпорт обожал звонить наверх ко мне, обладателю премии театральных критиков, и сообщать о том, что у него не закрывается окно или течет водопроводный кран. Я не мог дождаться, когда продам дом и куплю другой, но для этого надо было написать еще какую-нибудь пьесу и, если повезет, получить побольше денег.

Три-четыре раза на дню я возвращался к мысли, что, даже если не буду работать, все равно получу кучу денег и к концу недели стану богаче, чем был вначале. Напряженно раздумывая, я старался привыкнуть к новому положению. Пойду гулять, а деньги все равно прибудут. Они прибудут, даже если я пойду в кино, лягу спать или с полчаса полистаю какой-нибудь идиотский журнальчик. Слово «отчисления» обрело конкретный смысл. Создавалось впечатление, как будто я тридцать один год смотрел в витрину дорогого магазина, а теперь, попав внутрь, с тоской взираю наружу, на ту жизнь, с которой кровно связаны мои произведения. В душе был неприятный холодок: вдруг как писатель я ничего более не смогу сказать?

И мир и я таили в себе, как всегда, массу проблем, но «Все мои сыновья» исчерпали мой длительный интерес к греко-ибсеновской традиции, как я ее понимал. Меня все больше занимала единовременность мыслей и чувств, их свободное взаимопроникновение. Я стал подумывать, не начать ли сочинять музыку, ибо только музыке подвластно выразить то, что меня увлекало. Слова не сложишь в аккорды, они всегда стоят в строке одно за другим.

39
{"b":"188784","o":1}