Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Топтыгина заполевал?

— Было дело, — неохотно отвечает дед. — На утре случилось. Пчелы тут, а он пришел, давай зорить. Борть одну поломал: любит медок, косолапый бес. Тютька взлаяла. Выхожу с берданкой, машу на него: «Кыш, дурак! Пошел прочь! Не смей сюда ходить!» Он будто не чует. Бить не хотелось, молодой еще, мало пожил на свете, да я медвежатину и не люблю. Я опять: «Кыш, поганец!» Он хоть бы что: урчит, хрястает борть. Я думал его шугнуть, выстрелил в зад. Берданка дробью была заряжена. Ему бы в лес без огляду бежать, а он ко мне. Тютька верещит, рвет за гачи. Он прет, глаза дурные, с кровью, пасть разинул и уж, вижу, норовит лапой меня по загривку. Ну, пришлось по башке топором кокнуть. Умирай, коль жить не умеешь.

Ярко вспыхнул костер из сосновых лапок, и пузатый чайник затянул песню. Вижу, старик рад встрече со мною.

Всю ночь разговариваем. Рядом в густом ельнике ухает филин. Меня с детства пугают дикие вздохи этой непонятной птицы. Бабушка внушала: «Филин да ворона — зловещие птицы, крик филина — к несчастью».

Старик смеется заливчатым смехом.

— Эк соседушка-то мой зевает. Дружно живем. Каждую ночь перекликаемся. Он аукнет, а я вот эдак.

Он надувает щеки, из груди его вырывается протяжный щемящий вопль. Эхо гудит на отрогах. Филин еще раз мяукнул и смолк.

— Ладно кричу?

— Ладно, да больно страшно.

— Я на всяки лады умею, — Хвастается старик. — Хошь — лося подманю, хошь — рябка. Меня и мураши понимают. Сяду возле мурашиной тропы, разговариваю: что, мол, варнаки, робите? Они остановятся, глядят, лапками потряхивают. Я им хлебных крошек подкину, мясца кусок.

…Утром расстаемся. Отдаю старику рысь. Он принимает подарок молча.

— Ты того… — говорит он. — Ненароком зайдут бродяги або старатели — не промолвись. Мне, видишь, оказывать себя нельзя. Я чёртом помеченный. И сам остерегайся. На заре из ружья не пали, выстрел далеко слыхать. Вот зимой дело другое. И костра днем не разводи. Заходи почаще.

Ухожу в раздумье: «Что за человек сосед?»

Через день я снова у старика. Недалеко от избушки, на дне оврага, любовно уделанный огород. На еловых чурбанах стоят самодельные ульи. Старик обосновался тут прочно и надолго.

«Вот и мне бы такое жилье», — думаю я, оглядывая стариковы владенья.

Глава десятая

Сидим на поваленной ветром пихте. Меж деревьев сверкает солнце, шелестит ветер, падает желто-красная хвоя сушняка.

— Гневить бога не хочу, — сказывает старик неторопливо. — Жил справно. Была лошадь, две коровы, овечки, свиньи, гусей да курей полный двор. Пчельник был, медок со стола не выводился. Пчелок уважаю, и пчела меня любит, божья тварь. Баба досталась безотлыжная, сыновья и дочери подросли, помогают в хозяйстве. Живем дружно, как мураши. Соседи завидовали!

Подоспело время — сына-большака, Тимоху, в солдаты забрали. Обучили военному делу, угнали в Азию, границу русской земли сторожить. Писал Тимоха, что там скука, пески желты кругом и жара нестерпимая. Потом месяц, другой — нет писем. Мы в Азию через волостное правление запрос шлем.

Вскорости ответ получаем. Извещает командир батальона, где служил Тимоха: так и так, дескать, сын ваш любезный погиб в бою с врагами, за веру, царя и отечество, молитесь, старички, богу. Да-да… А сын был — обойди весь белый свет, не найдешь такого. Ростом высок, в плечах — аршин, волосы на голове — как лен, и лицом бел да румян, а сердце имел золотое: мухи не обидит. Первый гармонист на деревне. Бывало разведет голубы меха — господи боже мой… сам себя забудешь, ноги ходуном ходят. Подумаю, что нет его в живых, — дыханье стынет, ровно черный камень на сердце лег.

Ну, отслужили панихиду. Старуха и брякни в окаянный тот час: «Через год, Евлан (меня Евланом звать), Ванятку в царскую армию ладить станем».

Меня будто в кипяток ширнули. «Как, говорю, Ивана? Да неужто второго сына убьют?» Да-а. Я с той поры вроде с ума спятил, да на разум набрел. Лежу зимой на полатях (ночи-то долги, делать нечего, бока пролежишь), и такое накатит — беда! «Для чего, — думаю, — на белом свете урядники, старшина, земский начальник, губернатор, генералы, цари?» И до того заметалась эта чертовщина — сна лишился. И так и сяк прикидываю умишком — непонятно. Стал читать священно писанье, чтобы там докопаться до корня. Читал, читал — еще боле запутался. Иду к писарю, учителю, к дьяку, попу, ловлю странников, прохожих, бродячих торговцев, разный бывалый народ. «Объясните, баю, что к чему». Все охотно объясняют, но у каждого свой царь в голове, каждый свою ложь сеет, а правды клещами не вытянешь.

Ну, все-таки одолел правду-матку, своим умом дошел — заявил: «Не признаю властей. Сам себе я господин и земский начальник».

С того и покатилось. Волостное правление бумажки присылает, подати-налоги платить велит. Я бумажки рву в клочья, ото всего отпираюсь. Начальство, понятно дело, ерепенится. Меня в кутузку, меня пытают. Бьют-увечат. Я стою на своем. Ну, пошли тут разные штрафы, пени, недоимки, протори да убытки. Самовар с торгов продают, корову со двора гонят, лошадь ведут. Жалко: добро пропадает, кровью да потом нажито. Баба ропщет, сыновья коситься стали. Я стою на своем.

Подкатила осень. Время Ивану в солдаты идти. Я. повестку порвал, сына не даю. Приезжают брать силом. «Эх, — думаю, — была не была, катай с плеча!» Схватил топор, отсек Ивану большой палец на руке: знаю — без пальца не возьмут. Сына в больницу— меня под арест. Баба ревмя ревет. Соседи: «Ах, ах, что натворил, такой-сякой!» А ты думаешь, сладко топор подымать на сына? Да-a. Моя кровь была в нем.

Привезли под конвоем в город, к набольшему начальнику, в окружной суд. Начальник вытаращил глаза, губы надул. «Что, Евлан Чернухин, бунтовать задумал?» — «Бунтовать не бунтую, а законов ваших не признаю, властям не подчиняюсь».

Он — орать, ногами топать; страсть кипятился.

Я молчу. «Нет, — думаю, — слов супротив моей правды, криком взять ладишь. Ничего, ори, авось легче будет. На то и начальник, чтобы орать».

Он маленько остыл и опять: «Ты жулик или умом рехнулся?»

Я молчу. Страху в душе нет. Даже весело стало, что большой начальник такую горячку порет.

«Позвать сюда самолучших докторов-лекарей: пусть обследуют, чем болел, какую хворь подхватил».

Повели в больницу. Доктора в белом, и такие ласковые, в глазах собачья умильность. Стукали молоточками, слушали трубками, ногу на ногу клали, ребром ладони по ногам моим ударяли и глупыми вопросами изводили.

— Какими?

— А такими, — весело сказал старик, тряхнув бородой. — «Какой сегодня день?», «Какой будет завтра?», «Сколь стоит пуд муки на базаре?», «В каком месяце рождество бывает?»

Отвечать им не стал. Сердце горело. Я сам спрашивал: «Сколь вы, говорю, антихристы, за мученье народа от царя сребреников получаете? По какой цене совесть продаете? Мы, мужики, вас кормим-поим, а вы над нами насмехаетесь».

Они сразу отступились. А начальству объявили: «Евлан Чернухин здоров».

Ну, меня в острог. Тюрьма что могила — всякому место есть. Держали в одиночке месяц. Камера — глухая, темная, как гроб. Духота, смрад, грязища. Хуже собачьего кутка. Подпустил бес и блошку и вошку. Дело было зимой. Сторожа дровишки продавали на сторону, печь не топили. Окна заледенели, с потолка течет. Измерз — спасу нет. Озлел, очерствел душой. На стену лезть готов. Вижу одно: свет бел, да люди черны.

Вызывают в судилище. Коли богатого судить ведут, он в суд ногой, в карман рукой, и все по его дуде пляшут. А наше дело погибельное. Хоть и кривой тя судит суд, будешь худ, и жалиться некому. Да-а… Повели при конвое. На суде болтали, мололи невесть что. Языки чиновничьи — как ботало у коров на шее. Прокуроришка, черный, вертлявый, как вьюн, все допытывался, подъезжал:

«Скажи, кто научил? Сознаешься — облегчим наказанье». — «Своим нутром правду почуял».

Он серчает: «Врешь, плешивый дьявол! Как это нутро толкнуло супротив царя идти, ежели царь самодержец всея Руси, помазанник божий на земле?»

66
{"b":"247937","o":1}