Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Важно потому, что свидетельствует: был царь-освободитель не только сыном своего отца, для которого конституция была анафемой, но и племянником своего дяди Александра I, даровавшего конституцию Царству Польскому (отнятую потом Николаем), и обмолвившегося однажды, что «верховную власть должна даровать не случайность рождения, но голосование народа». Мало того, что не был Александр II фанатиком самодержавия, он был, как выяснилось, свободен от всех славянофильских завихрений. Мог ли он по всем этим причинам последовать примеру Наполеона III, вопрос сложный. Скажу лишь, что, если бы последовал, подписал что-либо подобное проекту Лорис-Меликова в ситуации эйфории и всеобщего ожидания чуда хотя бы в 1861-м, весь курс истории России мог действительно сложиться по-иному.

Не было бы, во всяком случае, уличного террора, не говоря уже о цареубийстве. За полстолетия прижилась бы Дума, и, более чем вероятно, нашелся бы в ней кто-нибудь вроде Столыпина, кому в отличие от Петра Аркадьевича ни двор самодержца, ни война не помешали бы довести до ума свою реформу и разрушить «мужицкое рабство». И не понадобился бы топор, чтобы разрубить узел, затянутый Великой реформой. Просто потому, что большевизм разделил бы в этом случае судьбу Парижской коммуны. И избавлена была бы Россия от ожидавшего ее в ХХ веке кошмара.

Это все лишь к тому, что ничего невозможного в другом исходе Великой реформы не было.

Глава 13

ПАТРИОТИЧЕСКАЯ ИСТЕРИЯ

После разговора о лексиконе Русской идеи, в котором мы довольно подробно разобрались с такими ключевыми ее понятиями, как «наполеоновский комплекс России» и «идея-гегемон», я едва ли должен убеждать читателя в первостепенной важности понятийного аппарата для новой отрасли знания. На самом деле, как мы теперь понимаем, сами по себе факты ничто без такого аппарата. Как писал крупнейший русский историк Василий Осипович Ключевский, «факт, не приведенный в [концептуальную] схему, есть лишь смутное представление, из которого нельзя сделать научного употребления». С еще большей экспрессией подтвердил это знаменитый французский историк Фернан Бродель, когда сказал: «Факты — это пыль».

С понятием «патриотическая истерия», однако, столкнулись мы лишь вскользь, говоря о последней ошибке Николая I 1853–1855 годов, внезапно оборвавшей его бесконечное, казалось, правление и приведшей к внешнеполитической катастрофе, оставшейся в истории под названием «Крымская война». Между тем такие истерии, время от времени охватывавшие подобно лесному пожару страну, сопровождали практически всю полутора-столетнюю историю Русской идеи и порою играли в ней роль, сопоставимую с наполеоновским комплексом.

Русская идея. От Николая I до Путина. Книга первая (1825–1917) - i_029.jpg

А.И. Герцен

Не обходились они, конечно, без государственной пропаганды, добавлявшей в них хворосту, но коренились все-таки в самой атмосфере общества, зараженного вирусом имперского национализма. Одно мы, по крайней мере, можем утверждать с уверенностью: до возникновения Русской идеи подобных патриотических истерий Россия не знала. Это довольно точный индикатор: если начинает вдруг общество биться как в падучей, можно не сомневаться, что девизом или, если хотите, идеей-гегемоном страны опять стала «Россия не Европа».

Первый известный нам случай такой истерии произошел, как бы подтверждая это правило, уже через три года после того, как уваровская доктрина православия, самодержавия и народности была объявлена официальной государственной идеологией России. Герцен, как мы скоро увидим, дорого заплатил впоследствии за то, что не понял того, что случилось, отнесся к этому событию иронически. «Для того чтобы отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, испугавшей его с 14 декабря, Николай поднял хоругвь Православия, Самодержавия и Народности, отделанную на манер прусского штандарта, — писал он, легкомысленно высмеивая уваровское нововведение. — Патриотизм выродился, с одной стороны, в подлую циническую лесть «Северной пчелы», а с другой — в пошлый загоскинский «патриотизм», называющий Шую Манчестером, Шебуева — Рафаэлем, хвастающий штыками и пространством от льдов Торнео до гор Тавриды». Всего-то.

У читателя этого остроумного и элегантного пассажа невольно создавалось впечатление, будто Русская идея держалась на одних лишь «льстецах» и «пошляках». Исследователь Русской идеи, известный литературовед Александр Николаевич Пыпин, с чьей легкой руки и вошла эта первая ее ипостась в историю под именем официальной народности, был совсем другого мнения о ее могуществе — и опасности. «Даже сильные умы и таланты, — говорил он, — сживались с нею и усваивали ее теорию». Достаточно сказать, что насчитывала она среди своих апологетов такие имена, как Гоголь или Тютчев. Что уж говорить о публике попроще? Уже в 1836 году патриотическая истерия подтвердила правоту Пыпина. «Люди всех слоев и категорий общества, — рассказывал он, — соединились в одном общем вопле проклятия человеку, дерзнувшему оскорбить Россию. Студенты Московского университета изъявили, как говорят, желание с оружием в руках мстить за оскорбление нации».

Читатель, я думаю, уже догадался, кто был этот «дерзнувший», которому намеревались мстить с оружием в руках. Конечно же, тот, кто написал: «Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но еще прекраснее — любовь к истине». И добавил: «Было бы прискорбно, если б нам все еще приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов». Петр Яковлевич Чаадаев, конечно. В 1830-е критического текста о русской истории оказалось довольно, чтобы публика сочла его «национал-предателем».

Так начиналась история российских патриотических истерий. Закончилась она (по крайней мере, в дореволюционном цикле Русской идеи) в 1914-м — той, которая привела к «самоуничтожению» петровской России. Но сейчас мы остановимся подробнее лишь на одной из таких истерий, случившейся в промежутке между этими двумя, как из-за ее жестокого драматизма, так и по причине необычности ситуации, в которой она происходила.

В 1863 году в очередной раз поднялась против империи несмирившаяся Польша.

Дело происходило, как понимает читатель, в разгар Великой реформы, когда либеральная европейская Россия вроде бы побеждала на всех фронтах. Гласность делала свое дело. Как и столетие спустя, после смерти другого тирана, робкая поначалу оттепель превращалась в неостановимую, казалось, весну преобразований. «Колокол» Герцена, по общему мнению, добился тогда, можно сказать, статуса «всероссийского ревизора». «Колокол, — писали Герцену друзья из России, — заменяет для правительства совесть, которой ему по штату не полагается, и общественное мнение, которым оно пренебрегает. По твоим статьям поднимаются дела, давно преданные забвению. Твоим «Колоколом» грозят властям. Что скажет «Колокол»? Как отзовется «Колокол»? Вот вопрос, который задают себе все, и этого отзыва страшатся министры и чиновники всех классов». Как признавал в открытом письме Герцену непримиримый его оппонент Б. Н. Чичерин: «Вы сила, вы власть в русском государстве».

Польское восстание обнаружило вдруг, что все это — иллюзия. Герцен, конечно, ни минуты не колебался: «Мы не будем молчать, — писал он, — перед убиением целого народа». Но Россия не последовала за вчерашним властителем дум. Напротив. Оказалось, что в умах вполне даже просвещенных людей ОТЕЧЕСТВО намертво срослось, полностью отождествилось — с ИМПЕРИЕЙ. И страна, от Москвы до самых до окраин, единодушно поднялась против мятежников-поляков, требовавших немыслимого — независимости. Другими словами, распада России? Так прямо и объяснял искренне возмущенный император французскому послу: «Поляки захотели создать свое государство, но ведь это означало бы распад России» (курсив мой. — А. Я.). Почему? — спросите вы.

Михаил Катков, редактор «Русского вестника», предложил объяснение: «История поставила между двумя этими народами [польским и русским] роковой вопрос о жизни и смерти. Эти государства не просто соперники, но враги, которые НЕ МОГУТ ЖИТЬ ВМЕСТЕ ДРУГ С ДРУГОМ, враги до конца». А Тютчев так и вовсе неистовствовал:

24
{"b":"835145","o":1}