Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Вычисляю, на сколько процентов вспоминает меня мама…

Часами он играл на полу, на шкуре леопарда, привезенной отцом из Абиссинии, примерял на себя его судьбу: то рисовал джунгли и становился отважным путешественником, то — неустрашимый офицер — вел в атаку оловянных солдатиков, то, листая томики стихов, превращался в знаменитого поэта. Отца он боготворил и был внешне очень похож на него. Маленький Гумилев и Левушка уютно слились в домашнем прозвище — Гумилевушка.

— Весь в меня, — говорил о сыне Николай Степанович. — Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в детстве. Всегда хочет быть первым и чтобы ему завидовали…

С годами, к старости, лицо Льва Николаевича изменится, больше проявится сходство с матерью.

Две великие тени — отца и матери — всю жизнь будут сопровождать его, в них так легко исчезнуть! Он рано это понял, и потому главным мотивом его существования стало: доказать собственную индивидуальность и значительность, независимо от знаменитых родителей. Быть собой, а не только сыном Гумилева и Ахматовой! И быть не хуже!

Мать, конечно, прекрасно понимала, что ее сыну суждена нелегкая судьба, уже по той причине, что он — ее сын и сын Гумилева. Двойная забота и страх — чтобы он осуществился как личность и в то же время уцелел, не надломился, не попал под сокрушительный внешний удар — прежде всего удар власти.

— Левушка, не горбись… Никогда так не говори! — в этих словах слышатся не просто мелкие придирки, но более глубокий лейтмотив ее отношения к нему. Как и в его словах, обращенных к ней:

— Мама, не королевствуй!

«Спи, мой тихий, спи, мой мальчик, я дурная мать» — это сказано еще в «Колыбельной» 1915 года.

Образ «дурной матери» всю жизнь мучил ее, не давал покоя, она жила с чувством вины, даже двойной вины — и перед сыном, и перед его отцом.

Новая жизнь Левы в Ленинграде, с лета 1929-го, складывалась трудно. Тесная квартира на Фонтанке, сундук в длинном коридоре, где его устроили спать, кроме матери — целая толпа чужих ему людей. Муж матери и хозяин квартиры — Пунин, не скрывая, дает понять, что пасынок ему в тягость, обуза, нахлебник, к тому же ревнует Ахматову к памяти Гумилева.

Свою отверженность Лева ощущал постоянно. Надо было доказывать свое право на то, что другие имели само собой. Первая попытка, в 30-м году, поступить в университет не удалась: не приняли из-за «социального происхождения». Пошел на биржу труда. Хватался за разные работы — сторож в трамвайном парке, чернорабочий, лаборант, ездил в экспедиции с геологами — в Забайкалье, с гельминтологами — на Памир, с археологами — в Крым. Это как раз было в радость: там, в поездках в дальние края, горизонт раздвигался, он проходил школу жизни, становился мужчиной.

Между тем этот мальчик вполне мог считаться вундеркиндом. Писал стихи в невероятных количествах и порывался все время читать. Многие усмехались: ну еще бы, сын Гумилева и Ахматовой, поэзия в генах. Мать отмахивалась — безумие! — сделаться поэтом, при таком-то родстве. Он и сам в конце концов поймет: писать лучше, чем они, невозможно, хуже… Нужно искать свою дорогу.

Но пока его принимали, с ним делились стихами лучшие поэты, друзья отца. Осип Мандельштам говорил шутливо, но многозначительно:

— Лева может перевести «Илиаду» и «Одиссею» в один день.

Когда Лева гостил в Москве, Сергей Клычков рассказывал, как в свое время ругал его Николай Гумилев, когда он пришел к нему со своими первыми стихами. А теперь он читал свои стихи Леве, и тот, покачивая ногой, тоже произносил что-то критическое. А потом, в свою очередь, читал Клычкову свои стихи. Правда, тот определил:

— Поэта из Левы не выйдет, но профессором будет.

Как в воду глядел!

В 1931-м с Ахматовой и ее сыном познакомился японский ученый Кандзо Наруми, преподававший в Ленинградском восточном институте. Он сохранил письмо Левы, которому тогда не исполнилось еще и восемнадцати лет, — продолжение их устного спора о судьбе русской литературы — амбиции и максимализм Гумилева-младшего могут шокировать.

«Collega Narumy!» — обращается к японцу Лева. «Я имею несчастье быть русским интеллигентом, выросшим на русской литературе», — и дальше сын Ахматовой приводит слова сатирика Салтыкова-Щедрина, добавив, что согласен с ним: «Литература дала мне много радости, но она же напоила мое сердце ядом» — и выносит отечественной словесности свой приговор:

«Русская литература выросла как тайное убежище от действительности, куда скрывались русские интеллигенты, чтобы выплакать свою неудовлетворенность жизнью, помечтать о лучшем будущем или же посылать свои проклятья окружающей пошлости и породившему ее деспотизму».

Только нескольким корифеям — Пушкин, Толстой, Тургенев, Тютчев, которые поднялись к вечному и избежали пагубной судьбы, — делает юный Лев исключение, остальных безжалостно хоронит: «Поэтому нет иной литературы, в которой было бы так много алкоголиков, невропатов, психопатов, ипохондриков и голодных истериков с извращенным чувством жизни и действительности. К этому нужно добавить, что большинство русских писателей — люди малокультурные, часто невежественные, с тесными умственными горизонтами, не исключая даже таких, как Леонид Андреев, Чехов, Сологуб et tutti quanti[45]». Во дает Гумилевушка, и итальянским блеснул заодно! «Вследствие этого эти люди из своих неврозов создали себе источник оригинальности, капитал, с которого они собирали обильные проценты, потому что если нет фабулы, интересного сюжета, то на читателя приходится действовать вычурностью переживаний и обусловленной ими странностью мыслей и поступков… Я припоминаю карикатуру в „Lustige Blutter“, в которой землекоп говорит своему товарищу, указывая на одного такого литератора, наблюдающего их тяжелую работу: „Diese Kerle schlagen Kapital aus unseren Elend“[46]. Русские литераторы отличались от них тем, что делали капитал из своего бедствия, потому что были наивнее. Но зато влияние их было часто не благотворно, а чрезвычайно пагубно».

Вот так вот! И немцев цитирует! Интересно, какую оценку поставили бы Леве, если бы он представил такое сочинение на приемном экзамене в советский университет? А ведь тут перед ним иностранец! И, возможно, шпион! Взгляды семнадцатилетнего нигилиста уже тогда ближе к науке, чем к поэзии, но в любом случае куда живее, чем в ортодоксальном курсе литературы.

В будущем, через много лет, Лев Николаевич пойдет еще дальше, отречется не только от литературы.

— Я человек не интеллигентный, — скажет он со свойственной ему парадоксальностью одному знакомому юноше. — Интеллигентный человек — это человек слабообразованный и сострадающий народу. Я образован хорошо и народу не сострадаю.

Что это — позиция или полемический прием? Ведь и поэзия, «святое безумье», его не покинет, будет писать стихи до старости лет, и интеллигентом тоже останется — в подлинном, а не в опошленном смысле этого слова.

Осенью 1934-го Лева все-таки добился своего — поступил на исторический факультет Ленинградского университета. Сбылась мечта, определилось предназначение. Но тут, в коллективе, он сразу почувствовал недоверие к себе. Неудовольствие вызывала его генеалогическая линия.

«Пшик» — и нет нашего Иосифа!

27 октября — последняя, но основательная, многочасовая встреча следователя с Левой. Штукатуров решил выжать из юноши все, что возможно. Прежде всего опять заставил повторить две сцены с Пуниным: «Убивали и убивать будем» и «„Пшик“ — и нет нашего Иосифа!» — смертельно опасные для всех их участников.

Признался Лева и в том, что в своей «Экабатане» аллегорически вывел Кирова и Сталина. «Мы сразу же стали предполагать, что начнутся репрессии», — сказал он о реакции на убийство в Смольном.

С Мандельштамом познакомился в 33-м, когда тот приезжал в Ленинград и был у них в гостях, не отрицал, что его стихи против Сталина звучали в их доме неоднократно. Читал их Лева и на злосчастной вечеринке 25 мая.

вернуться

45

И им подобные (итал.).

вернуться

46

Эти парни делают капитал из нашего бедствия (нем.).

62
{"b":"200968","o":1}