Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Теперь она была у себя дома, у отца с матерью, в родных стенах, среди родных и близких людей.

Ласковая фрейлина Агостина протягивала ей стакан воды: мол, выпей, малютка, успокойся, теперь всё будет хорошо.

Грузная карлица Барбола хлопала в ладоши, пританцовывая, чтоб рассмешить ее.

А собака Люська, зевнув умиротворенно, легла к ее ногам.

Натюрморт со свастикой

На багровом сукне, укрывшем часть стола, лежит тяжелый меч: обоюдоострый, отливающий синью. На его железной глади вытравлена надпись четкими готическими буквами — вероятно, рыцарский девиз, — но я еще не умею читать такие буквы.

Правее — книга в старинном переплете полуистлевшей кожи с бронзовыми застежками. Что за книга? Не знаю. Библия? Нет: вряд ли художник пошел бы на такое кощунство, расположив божественную книгу рядом с мечом, да еще водрузив на нее череп с оскаленной пастью и пустыми, как яичная скорлупа, глазницами.

А на самом переднем плане лежит длинная сигара с бумажным колечком, опоясывающим утолщение: бумажка красная, на ней белый кружок, в кружке — свастика, черный косой паук.

Сигара зажжена, тлеет: от горячего пепла тянутся вверх сизые пряди дыма, колеблемые сквозным ветром.

Больше ничего.

Картина стоит на мольберте. Она еще не закончена, местами незакрашенный холст выпирает наружу, краски свежи, притягательно пахнут.

Особенность момента в том, что у меня сейчас есть редкая возможность познать взаимосвязь вполне реальных вещей — с искусством.

Потому что всё, изображенное на холсте, существует на самом деле и лежит рядом.

Готовясь писать натюрморт, отец приволок домой старинный тевтонский меч — наверное, выпросил на время из музейных кладовок, ведь он и сам работает в музее. Раздобыл где-то настоящий человеческий череп, белый и хрупкий, лязгающий подвижной челюстью. Одолжил в библиотеке древнюю книгу в шершавом кожаном переплете с застежками, с ветхим срезом страниц.

Купил в «Торгсине» кубинскую сигару (сам-то он не курил ни сигар, ни папирос) и собственноручно — тому я живой свидетель, — слепил это бумажное колечко, нарисовав на нем свастику в белом круге на красном поле.

Всё это расположил на столешнице, развесив в качестве фона багровую ткань и тщательно выверив изгибы складок.

И лишь после этих долгих приготовлений сел к мольберту, взял в руки палитру и кисти.

Теперь всё это существовало в двух качествах.

Настоящий меч, настоящий череп (меня, признаться, немного пугало, что этот череп принадлежал когда-то живому человеку; что эта голова когда-то думала, говорила, смотрела, чавкала; и лишь потом сделалась безмолвной бутафорией), настоящая книга, настоящая сигара, даже дым был настоящий: отец зажигал спичкой конец сигары, когда наступал черед писать ее.

И то же самое — один к одному, в той же фактуре, в том же цвете — появлялось на холсте, поражая меня, терпеливого зрителя, полнотою сходства, тождеством.

Вероятно, отец мог бы написать этот натюрморт и в какой-нибудь иной, более современной, более свободной манере — ведь он был достаточно просвещенным человеком. Он жил во Франции, изъездил всю Германию, отлично знал Балканы, Польшу, Прибалтику, а прежде всего — Россию. Он видел в подлинниках, а то и на станках, в работе, живопись Сезанна, Матисса, Лентулова, Фалька, Сарьяна. Он наверняка мог бы и сам овладеть приемами экспрессионизма, супрематизма, кубизма… Эка невидаль! Бурлюк — и тот из Харькова.

Но он держался приемов классического письма, работал в канонах реализма.

Да, в ту пору — в мои шесть лет, — меня очень занимали проблемы сходства, тождества реальных вещей, реальной жизни с тем, что запечатлено на холсте.

Может быть, я интуитивно — то есть, еще не разбираясь в понятиях, в их взаимосвязях, в их относительности, — искал сам момент искусства, высекающийся, как искра из кремня, в момент перехода одной реальности в другую.

Ведь искусство возникает не только в тот миг, когда кисть касается холста.

Наверняка оно уже присутствовало и тогда, когда художник расставлял, менял местами, без конца передвигал, так и эдак, предметы своей будущей картины.

Оно, искусство, уже было и в тот озаряющий миг, когда он вдруг — мысленно — представил себе всё это в совокупности, и понял, что вышел на образ, на тему, осознал, что это очень важно не только для него самого, но и для других людей.

Когда ему явился замысел написать натюрморт с мечом и черепом, и тотчас, само собой, пришло название натюрморта — «Фашизм».

Он писал этот натюрморт осенью 1934 года, когда я гостил у него в Киеве.

А в начале зимы того же года, когда я вернулся в Харьков — я очень хорошо это помню, — мама, не говоря ни слова, ничего не объясняя, пришпилила булавками к коврику на стене у моей кровати вырезанный из газеты портрет академика Павлова.

Тогда я, конечно, подумал, что она дает мне понять — в преддверии школы, — что нужно хорошо учиться и, может быть, тогда я тоже стану академиком, известным ученым, буду мучить собак, прививая им условные рефлексы, и за то мне дадут Нобелевскую премию.

Но, спустя много лет, я узнал то, чего не мог знать тогда.

И теперь мне остается лишь гадать, каким образом об этом узнала моя мама?

Что именно тогда, в декабре 1934 года, академик Иван Петрович Павлов написал письмо советским вождям, в котором были такие дерзкие строки:

«Вы напрасно верите в мировую революцию. Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До вашей революции фашизма не было…»

Его самого не посмели тронуть. Лишь дали понять, что в столь почтенном возрасте извинительны любые чудачества: поместили портрет в газете. И тем самым постарались избежать скандала.

Однако письмо академика Павлова советским вождям, всё же, обрело известность.

Не оно ли подвигло моего отца написать натюрморт «Фашизм»? Вряд ли. Хотя бы потому, что письмо академика Павлова появилось в декабре, а он задумал свою композицию и сел к мольберту еще осенью.

Значит, крамольные мысли, возникшие в голове ученого, посетили не только его?

Дальнейшие события подтверждают это.

На первомайской демонстрации 1938 года в Харькове распространялась листовка, текст которой тоже приобрел широкую известность много позже.

«Товарищи! Великое дело Октябрьской революции подло предано… Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придет его очередь… Разве вы не видите, товарищи, что сталинская клика совершила фашистский переворот?! Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнялся с Гитлером и Муссолини. Разрушая ради сохранения своей власти страну, Сталин превращает ее в легкую добычу озверелого немецкого фашизма… Сталинский фашизм держится только на нашей неорганизованности…»

Листовка распространялась в Харькове, но она была подписана «Московский комитет Антифашистской рабочей партии».

С нею связывают имя другого известного ученого — Льва Ландау. Он был арестован как один из ее авторов.

Знал ли Рекемчук об этой листовке? Нет. К той поре — маю 1938 года, — его уже не было в живых.

Но тогда, осенью тридцать четвертого, когда он писал свой натюрморт со свастикой, — было ли в том лишь обличение германского фашизма со всеми его атрибутами? Или в той аллегории был и тогда уже заложен более широкий смысл?

Я не знаю, куда подевался впоследствии этот холст: ведь вскоре отца арестовали, и эта картина могла быть приобщена к числу вещественных доказательств его вины.

Он мог и заранее, собственноручно, уничтожить это творение, понимая, что ему не поздоровиться, если найдут, если поймут.

Но если даже натюрморт «Фашизм» каким-то чудом уцелел в тридцать седьмом году — если его спрятали, сунули в темный угол, закинули на антресоли, — то, всё равно, он не мог пережить сорок первого года, когда Красная Армия сдала Киев, и в город вошли немцы, и всё тут взрывалось, горело, и людей гнали на расстрел, кого на Подол, кого в Бабий Яр, а кого кончали на месте.

128
{"b":"232841","o":1}