Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Я не знаю никого из упомянутых вами господ.

— Если, конечно, он не предпочтет где-нибудь выступить in personam[69] и публично отметить заслуги собственного сына… Имена других подходящих рецензентов я записал для вас на бумажке. Всё очень просто. Вы будто случайно перелистаете страницы, это вы можете, и скажете, как бы между прочим: «Вот, например, — Америка это мы сами…» И вы отметите, вполне справедливо, что поэтический гений нашего семейства именно во мне обрел свое преображенное будущее — во мне, историке, строящем свободное повествование! Который так необходим нашей нации… Отец примет это к сведению, улыбнется в своей неподражаемой манере — лишь уголок рта приподнимется, — и вам придется еще немного на него надавить: мол, отцовский долг и чувство справедливости должны соединиться в едином усилии и воздать должное такой работе… Благодаря его похвальному слову, публично сказанному с высокой трибуны, я оживу, я смогу закатать рукава и мужественно продолжить работу. Ибо это будет означать, что я получил благословение.

Ветер запутался в кронах платанов. Гудки барж отзвучали над рекой и над городом-террасой. Клаус поднялся. И поднял, подхватив подмышки, Анвара. Тот заметно пошатывался. Хойзер продернул свисающий конец его пояса в петлю, пришитую к пальто. Были ли они последними, кто стоял там наверху, на Bellvue[70]? Голо Манн смотрит на них, исполненный ожидания и страха. Огни «Золотого кольца» на Бургплац уже погасли.

— Я не могу, господин Манн.

Голо Манн вскочил со скамьи, застыл рядом с ее боковой стенкой.

— Не имею такого права. Он, дескать, этого не перенесет… Мне запретили. И я не буду ни во что вмешиваться.

— Я навсегда останусь ничем! — взревел отчаявшийся Голо Манн, и его руки сжались в кулаки. Глаза сверкнули… теперь, казалось, более влажным блеском. — Останусь без благословения!

— Пойдем, Анвар, — тихо сказал Клаус и просунул руку друга под свою руку. Азиат вдруг засиял всем помутненным лицом. Он рассматривал что-то красно-копошащееся на другой, свободной ладони и потом протянул эту ладонь сыну Томаса Манна — который, однако, не обратил ни малейшего внимания на жука-огнецветку, собирающегося взлететь.

Две фигуры, крепко ухватившись за поручни, одолели первую ступеньку лестницы.

На скамейке сидела, ссутулившись, третья фигура: прижимала к груди папку. Уже шлепались сверху крупные капли теплого дождя, оставляя в песке крошечные взрывные воронки. Рейнские волны, под воздействием этих предвестников бури, блестели шершавее.

Седьмая глава{304}

…придется на такое отважиться.

Тьма, ты моя красавица! Посланница Вечного. Шелковая сорочка ночи, вечной. С незапамятных пор: когда человек еще ничего не знал, когда и сам он еще не наличествовал, или разве что — как проект, как пряжа-игра звезд, в дыхании Нуминозного. Когда-нибудь это повторится: шелковая ночь в шахтах Ничто, нечувствительность души, как можно надеяться, прозрачность, которая ничего о себе не знает, ничем больше не будет.

Тьма, потрясающая отрада. Неважно где, тьма повсюду почти одинакова: мягче — черный воздух под южными лунами, более терпкая непроглядность — там, где о берег бьются северные волны. В срединных землях, в Средних горах, в местах-средоточиях, наподобие Баден-Бадена, — не поддающаяся определению чернота утра-ночи, всеобъемлющая тьма, которая подводит кислород, прячет его под незримыми матрасами, помогает восстановить силы, особенно в поездках; и еще — великая, вспоминаемая время от времени, тьма детства. Но всегда наступал момент пробуждения. Ах! К каким роковым обстоятельствам, требованиям, востребованностям? Или этого требовало твое естество?

Щель между занавесками? Едва заметная трещинка. Мерцание жизни, ах, снова; сомкни же веки, ты еще глубоко в междуцарствиях, в блаженстве дремы, дремотной роскоши, мгновенья свободы. Усни опять в Беспредельное. Где? Неважно. Возле озера? Под каким-то кровом? Не спрашивай! У моря? Нет, уже давно нет. Высоким рубежом, за перекрестьем окна: зубцы Корвача, Санкт-Мориц, озеро Зильс (двойной глаз, обрамленный длинными ресницами-елями и обращенный к небу)? Или — Уппсала, Иллинойс, Рим? Невозможно. Скорее уж Веймар, Кёльн. Поцеловал кольцо Святого Отца{305}. Поздно, зато недавно. Смутно стремился к этому. Осуществилось. Робость, благоговение, двухтысячелетняя история в каждом мановении пальца; «Сын мой» — в микеланджеловском божественно-праздничном театре{306}; апогей из апогеев: лишь немногие, подобные мне, целовали кольцо рыбака{307}, в приватных апартаментах, на руке у того, кто, правда, в моем случае очень торопился… но все же я освящен, такое освящает… И все-таки: этот Муж-в-белом{308}, высочайший из высочайших, пребывающий посреди несравненно придуманного предприятия, которое объединяет Землю и Небо, мог бы мимолетно прикоснуться губами и к моему лазуритовому кольцу. Ибо кто проповедовал больше меня?.. Roma Aeterna[71]. Весна, ветрено, я во фраке, слишком долго без шарфа на этих ренессансных сквозняках, вечная опасность, что заболит горло, возобновится бронхит. Пастилки снова и снова, даже как дополнение к бульону в отеле «Хасслер»{309}. Они лучше всего избавляют от слизи при кашле, кашле курильщика. Курение, с точки зрения медицины, конечно, не рекомендуется, но я ведь живу теперь только ради того, чтобы курить. Оставшаяся половинка легкого — неунывающее пузырьковое чудо — справляется с этим прекрасно, еще готово меня поддерживать, радоваться вместе со мной. А где другая половина, ее сестричка? В Чикаго, но не думай об этом: так много всего подлежит вытеснению; интересно, до Фрейда употреблялось ли это слово, применительно к душевным процессам? Надо бы полистать журналы. Наш отец вполне мог бы проронить его — не подозревая, что на кушетке в одной венской квартире оно станет известной всему миру психоаналитической категорией. Вытеснение, да. И блаженство до и после неустрашимой работы душекопательства, осуществленной доктором, который исследует мотивы поведения, чутко воспринимает чужую боль, освобождает душу для пространств Бесконечного. Где души некоторых, возможно, и без того всегда чувствовали себя как дома…

Чикаго — грудь, вскрытая в городе, построенном на месте индейского поселения{310}. И снова зашитая. Кому удавалось воспеть все пути, на которые заносит человека?

Тьма.

Пусть.

Остаться. Позволить себе провалиться. Вниз, сквозь все возможные этажи. Постельное белье — не шелковое, конечно нет, а жаль. Пряжа из коконов, она освежает летом и согревает зимой. Да и в промежутках приятна. Грубого-то всегда в избытке. Все же это хороший дамаст. Отглаженный умелой рукой, а может, и совсем новый, ради знаменитого гостя; чистейшее белье объемлет и согревает тебя, как если бы ты был герцогом Виндзорским{311}… Сам он тоже уже не молод, этот элегантный беженец-с-трона, который отрекся от власти ради американки! — новой Иммы Шпельман{312} или просто милашки Твентимэн{313}… Я желаю всяческого благополучия этому недисциплинированному бывшему королю, который в некотором смысле навлек позор на все монархические высочества — ибо отказался от Англии и остатков империи похоти ради, — а также самой разведенной Симпсон{314}, лакомой романной героине для авторов, помешанных на описании телесных истечений. Для Генриха, например, мезальянс герцога со светской потаскушкой мог бы стать желанным сюжетом{315} даже и в поздние годы творчества: ведь тогда, после смерти супруги{316}, он вряд ли имел возможность вдоволь совокупляться на практике. Безвкусица… На такие вещи следует лишь намекнуть, а не излагать их прямым текстом. Удовольствие заключено в предварительной игре, в заигрывании и обыгрывании, это и воздействует сильнее всего на читателя. — Будь строже со мной{317}. Ведь я твоя раба! Обойдись со мной как с последней девкой. Красота всегда глупа, потому что она просто бытие. Господи, до чего же ты красив! Грудь, сладостная! Стройные руки! Ребра какие прелестные! Впалые бедра, и ах, ах, ноги, как у Гермеса… Мы, женщины, должны быть счастливы, что вам так нравится наш набор округлостей. Божественная прелесть, перл творения, эталон красоты — это вы, молодые, совсем еще юные мужчины, с ногами, как у Гермеса… Это написал он, мой предшественник, это написал я? Невероятно! Дерзко, смело, так хорошо сформулировано, что всем ханжам мира придется склониться под этот словесный хомут, чтоб бежать рысью рядом со сладострастием. — Интеллект томится по антидуховному, осязаемо красивому. Голый маленький лифтер лежит со мной в постели и называет меня «милое дитя», меня, Диану Филибер! С ’est exquis… Накажи меня! Я хочу сказать, выпори меня как следует. Право же, я этого стою и буду тебе только благодарна. Вон твои подтяжки, возьми их, любовь моя, переверни меня и отстегай до крови{318}. — И такое он читал вслух? Перед тысячами. Они этого хотели. Щекочущее, очевидно… спрятанное в волоконцах плоти: он, очевидно, соединил это с высочайшими притязаниями. Так подмешивают к эксквизитному перцу густой отборный бульон… Пусть! Тупоумным, во всяком случае, ни один из его персонажей не выглядит; скорее их, этих персонажей, отличают давно ставшие легендарными, любимые и ненавистные… дефекты! Но что такое жизнь без дефекта? Дефект, безрассудство — это дистанция, отделяющая от однотонно-здорового; это штриховка по монохрому. Может, всё, что я создал, — сплошное мучительное недоразумение. А может, таким недоразумением следует считать и само бытие, во всех его аспектах. Мучительно и неловко — впервые глотнуть воздуху, когда ты явился на свет, вымазанный кровью и нечистотами; мучительную неловкость вызывает, вообще говоря, каждое второе наше движение; и уж тем более человек не выглядит героически, когда обращается в прах. Неприятной кутерьме — всем этим склонениям и искривлениям, необходимости то и дело справлять низменную естественную потребность — можно противопоставить разве что приверженность форме: правильно выбранную ткань для пальто, любезное приветствие, чайный стол, накрытый в должное время, и, самое главное, — слово! Слово, тонко просеянное (только каждое седьмое окажется подходящим?), которое долго, со времен раннего путешествия в Италию, притекало к нему благословенными потоками, хоть и не заслуженными, но обретаемыми посредством напряженных усилий… — Я счастливчик, которому еще только предстоит приструнить свое несчастье. Именно Слово (в том числе и эта освященная древностью немецкая поговорка), именно оно (все еще, а может — опять), именно этот Буквенный дух, этот Литерный колдун, своим сиянием не дает распасться на части хаосу, образующему сотворенный мир. Да, так и было всегда! Извиняющееся слово, слово любовного желания, слоги, выражающие робость, звуки, складывающиеся в радостный призыв — «Будьте же как дома, дорогие гости, на земле и у меня!», — все эти сердечно-гортанно-грудные звуки, умственные изыски и утробные «Du, ich, wir, alle, alles»[72]: они опоясывали бессмыслицу бытия, превращали ее в осмысленность, может даже…

59
{"b":"596248","o":1}