Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Забавой казалась даже первая ночная перестрелка, вспыхнувшая за два дня до начала войны. Эх, здорово зацокотали над долиной, над морем их пулеметы!.. «Забава» эта была не на самой границе, а на склоне поросшего буками холма, где в глубоких, извилистых окопах и блиндажах засела Алесева рота.

Блиндажи, вернее говоря — просто землянки, точно второпях, были крыты в два наката тонким сосняком. А ведь делались они, так же как хорошо замаскированные окопы и двойная линия проволочных заграждений, как будто бы основательно, все лето.

В свой блиндаж Руневич с товарищами по пулеметному расчету принесли из брошенного жителями дома старый, без толку болтливый будильник; над входом, имея в виду не только своих, черной краской намалевали: «Посторонним вход строго воспрещен»; поймали, привели и посадили на веревку, для полной домовитости, пестрого несолидного щенка. Позднее, во время первого артобстрела, цуцик счастливо сорвался и удрал, а хозяева блиндажа, шесть рядовых и плютоновый, стали куда серьезнее.

В тот же первый день к Руневичу с другого фланга обороны под вечер пришел землячок, веселый Коля Боярин из стрелковой роты, и приволок откуда-то — «в гости с пустыми руками не ходят» — ведро вишневого варенья. Да Алесю было уже невесело.

Душу его разрывали тоска и отчаяние. И днем, и бессонною ночью, и на следующее утро…

Вот ты колышешься, море, — чудесное, тихое море! — и прозрачные волны так благозвучно, чуть слышно, нежно изгибаются под щедрой лаской утреннего сентябрьского солнца.

И как славно — крутой тропкой в орешнике, под высоченными, шумящими зонтами буков — осторожно, почти совсем бесшумно, хватаясь за ветки, спуститься к воде, снять с головы дурацкий железный горшок, распоясаться, разуться, воротник расстегнуть и тихо, так, чтоб только солнце видело, войти по самые колени в море.

«Здоро́во, солнце!..

Неужто ты то же, что и там, откуда меня «призвали» сюда, там, где молоденькая, мною посаженная рябина стыдливой девчиной зарделась перед старым оконцем, куда ты так часто заглядывало и ко мне?

А я — не тот.

Теперь уже все, что мы, солдаты, делаем, что мне, как и другим, — хотя иной раз и сквозь горькую печаль, — казалось до сих пор забавой, стало жуткой, нечеловеческой работой.

Недавно еще — свободный, сам себе хозяин, влюбленный в прекрасную правду любви к человеку, верящий в искренность, в силу своего протеста против войны, теперь я — лишь механизм, безвольный, предусмотренный чужим артикулом.

Это, солнце, ужасно, — что идет война, что уже и мы на самой близкой дистанции сошлись со словами:

Хлопцы, настал наш час…»

…«Палома» давно умолкла. Аккордеоны пели что-то другое. Потом вообще окончился этот, столь необычный, концерт.

Но высокий светловолосый парень, сидевший на крыше барака, все еще слышит ее — эту песню морской, человеческой грусти.

Он лежит теперь в укромном углу на траве, глядит на белые облака — высоко, высоко! — и говорит этой песне душою, без слов:

«Нет, ты не кличь меня к тем холодным и горестным волнам, где дни и ночи бушевала огнем и железом ненависть, где лишь чудом миновали меня осколки и пули, где до поры оборвались счастье, свобода и юность!..

Веди к тем солнечным, неповторимо радостным, что когда-то звучали мне колыбельной!..»

ПУТЕШЕСТВИЕ В САМОЕ ДОРОГОЕ

1

Щедро напоенный светом, далекий и близкий, как в радостном сне, большой черноморский город.

Над множеством рельсов — гудки и пыхтенье паровозов.

И главное — папа вернулся!..

Вот они, мальчики, одни встретили его и идут с вокзала домой втроем, по светло-серым шершавым квадратам широкого тротуара. Ребята в белых панамках семенят по обе стороны большого, бородатого отца в железнодорожной форме. За руку его взять нельзя: в одной — хорошо знакомый, всегда загадочный дед-чемодан, в другой — широко и открыто добродушная тетка-корзина. У деда еще неизвестно, что там, а у тетки — большие гроздья тускло-прозрачного винограда, из-под которого выглядывает полосатый, крепкий бок арбуза. Младший мальчуган, Алесь, ухватился за край корзины обеими руками и все заглядывает туда, на ходу выкладывая папе уйму интереснейших новостей. Старший, семилетний Толя, только одной рукой держится за ручку чемодана и больше помалкивает. И отец подмигивает меньшому:

— Он, видно, колбасу учуял кишиневскую. Что кот.

Позднее, уже дома, Алесь, двумя руками ухватив зернисто-красный ломоть арбуза, ест — даже за воротник течет. А папа, низко наклонившись, смеется:

— Ну, что? И разговаривать некогда!..

Это одно из самых, кажется, ранних воспоминаний. Очень простое и очень яркое. Запах колбасы, душистая и сладкая свежесть взрезанного арбуза…

Ну, а море? Где же то далекое море, что отозвалось теперь на песенный шум невольничьих аккордеонов?..

По третьему году Алесь тяжело и долго хворал… А впрочем, и у всех, очевидно, так бывает, что первые воспоминания расплываются в розовом, милом тумане предрассветной поры жизни и память сохраняет лишь отдельные картинки.

Море, к примеру, помнится Алесю так. Разноцветные лодки, всех лучше красно-белые да бело-голубые. Яркое солнце на колышущейся воде. Под тобою теплый, прямо горячий песок, за тобой — до самого неба — глинистая круча, а за нею где-то город, и дом, и балкон… Их не видно. Над кручей только белый, очень длинный гребешок забора и перед забором мамина полынь, которая оттуда совсем не пахнет. Полынь — или, может, другая трава — растет и на уступах кручи. Там лежат или пасутся белые и серые бородатые козы. Одна лежит так близко, что видно, как шевелится, ходит от жвачки бородка.

А со всем этим неразрывно сплетается то, как мама — дома еще, на кухне, — полощет бутылку. Сперва серой водой, с золою, а потом все более и более чистой. Чтоб налить туда молока, с собой ребятам, на море.

Алесь не помнит, как он потом и где пил молоко, потому что в памяти — на фоне солнечного моря с двухцветными лодками — остался прежде всего плеск пепельных волн за прозрачною стенкой бутылки.

Память подсказывает то отдельные картинки, то обрывки их, то просто какую-нибудь мелочь, иной раз даже и неяркую. А вот возвращение с отцом с вокзала видится почему-то как самое первое воспоминание.

Железнодорожный проводник, он — вечно в пути. Где-то, как в сказке далеко, были Кишинев, Казатин, Волочиск — сейчас такие вкусные названия, — откуда отец привозил им арбузы, колбасу, виноград… Потом он надолго остался дома. Лежал. И было очень грустно… Но опять-таки из этой грусти помнится не все. Ярче всего — слово «Гаус», фамилия доктора, за которым неизменно возникают высокая черная каракулевая шапка, очки, термометр, трубочка и странные запахи из пузырьков и коробочек… И еще одно, связанное с этой грустью. Под вечер он, всеми забытый Алесь, сидит в сумрачной комнате один. Сидел он, сидел, пока не лизнул из мятой газетной бумажки на столе синюю крупинку купороса. Зачем и как этот купорос попал на стол — так и осталось неизвестным. И никто тогда не узнал, даже сам папа, отчего так горько плакал его баловень…

Вместо отца проводником поехал Сережа, старший брат, студент. До сих пор жив крепкий и радостный дух горячей мамалыги, которую он, всемогущий брат, ловко нарезает ниткой. И, венчая эту радость, младший в семье, шмыгающий носом умник, повторяет мамины слова:

— Слава богу, что у нас хоть это есть. Люди и не так голодают.

Его подводят к отцу, а тот протягивает большую слабую руку, кладет ее на стриженую головку и говорит:

— Верно… сынок… верно…

— Иди, Алесь, погуляй, — шепчет мама.

— С Толей идите, — говорит отец. — А я… скоро… поправлюсь… будет… хорошо… Иди…

И он поправился. Не так, правда, скоро, как обещал, а все же поправился. Но хорошо не стало. Опираясь на свою тяжелую, вишневого цвета, суковатую палку, он медленно ходил по комнатам и то и дело присаживался отдохнуть.

10
{"b":"814288","o":1}