И вот под звуки великого жизнеутверждающего гимна, в немецкой праздничной толпе он — уже давно взрослый человек бывший и будущий солдат — совсем по-новому, до сердечной боли живую и печальную, увидел свою больную, задерганную прихотью эпохи матулю с ее старческими рыданиями, что слились с великой, безмерной, ничем не искупимой скорбью тысяч, миллионов других матерей!..
И еще одно.
После «Ave Maria» артистка с улыбкой мадонны кланялась, усталая, счастливая от бури рукоплесканий, потом запела чарующую, как лунная ночь за окном, колыбельную.
И при первых же звуках Алесь — в который уже раз — сжал локоть Крушины; хотелось тут же крикнуть, что он давно уже знает эту песню, что он пел ее когда-то, влюбленно глядя в лицо пани Ванды, на милые руки ее, которые вели их души, их голоса по волнам песни, родной любому детству.
И там был Шуберт. И здесь…
«Куда же девался он, заглушенный звериным рыком походных маршей? Неужто один и тот же народ даровал человечеству и гимн материнству, и песню безоблачного детства, и бездарно звериные марши кровавых походов?.. Такие, как этот «Геген Руслянд!». Не марш-музыка, а просто грохот огромной машины истребления, что всю дорогу вспоминался под несмолкающий перестук, — только бы вперед, только бы побольше земли, крови и слез под колеса!..»
«Что ж это я все думаю о тебе, Германия? Даже здесь, уже на родной земле?..
Будто снова везут меня на «расстрел» после нашего бунта в имении, везут по песчаной дороге, лесом. Потом машина резко останавливается, а пыль, что тянулась за нею, немецкая пыль, обгоняет ее, лезет под колеса, обволакивает со всех сторон…
Я вот остановился на миг, перешагнув наконец свой Рубикон, уже Беларусь и еще как будто и нет Беларуси, — пустыня вокруг, а пыль, немецкая пыль воспоминаний — догоняет и обгоняет меня…
Немцы, — я не брошу вас там, за проволокой границы. В огонь наших новых встреч я понесу и облики людей, и образы чудищ, вызванных или рожденных фашизмом!..»
Вот оно — еще свеженькое, всего недельной давности, неотвязное.
Маленький, кривоногий и лопоухий Вольф, кретин и «поэт». Одно из его стихотворений было наконец напечатано в местной газетке. Осточертевший рабочим проявлениями своего восторга, Вольф начал приставать с декламацией к пленным. Бездарный недоносок его был преподнесен Алесю с Мозольком по меньшей мере семь раз за неделю. От начала до конца, слово за словом, строка за строкой, с академическим, на высоком подъеме, толкованием и слов, и чувств.
Heil, unser Führer, heil!
Sieg und Glück ist dein Teil!
[155] —
хрипел он, брызжа слюной, закрыв глаза, разевая чернозубую яму…
С огромной, не по росту, совковой лопатой, в выцветшей, бывшей синей спецовке и в серой, тоже бывшей, шляпе, полудурок этот был для хлопцев не только смеха достойным проповедником заповедей «сверхчеловека», но и постоянной проверкой их бдительности.
Ведь он не ограничивался тем, что читал им свои стихи, каждый раз неизменно пьянея от славы, что широко и фундаментально комментировал их, но и приставал с вопросами:
— А как по-вашему, скоро мы возьмем Москву?
— А как по-вашему, большевики — низшая раса?
— А как по-вашему, это большое счастье — работать для нашей победы?..
Трудно было отмахиваться, увиливать от таких и подобных вопросов. И так хотелось… Даже Андрей, молчаливый конспиратор, не выдержал, покрыл любителя дискуссий соответствующим настроению матом, прибавив в конце для страховки по-немецки:
— Не мешай ты нам работать как следует!..
Пожилые рабочие-немцы, человек пять или шесть, молчали, как ни в чем не бывало.
Но назавтра, когда они на лесопильном заводе небольшими группами нагружали автомашины опилками, старый, угрюмый и, может быть, самый безразличный с виду Кауфер, когда шофер отошел, вдруг заговорил с ними… совершенно неожиданно «по-русски»:
— Ви, товарищ, так не говорит. Вольф Айниге есть бештимт айн идиот, эс вар, это прафда. Абер эр кан — о, зэер герне! — сказать гестапо. Ви много говорит. Я руски понимат, я не сказат никто, абер вэн айн андерер слушат унд понимат — капут!..[156]
Чуда здесь, разумеется, никакого не было: Кауфер в прошлую войну побывал в русском плену, вернулся только в двадцать втором. И Кауфер из тех, что до времени молчат.
Это напомнило Алесю о другом…
А потом — о другой…
И в воображении его возникла до полной реальности явственная картинка.
Герман Грубер, после того как проверил их комнату и соседние, обежал еще все ближайшие пивные и скверики в поисках незадачливой служанки. Когда же он, вконец перепуганный и сбитый с толку ее бесследным исчезновением, прибежал домой за дальнейшими инструкциями, отец с гордостью сказал ему:
— З-зо, мой мальчик!.. Мы с твоей муттер нашли ее. Она уже получила по заслугам: муттер ее наказала, но мы должны еще раз пойти к ней и сказать этой мерзавке, что не так она должна… И только тогда, мой мальчик, мы пойдем спать.
И вот они уже там, в девичьей комнатке. Старик говорит ей, кто она такая и как должна себя вести, а молодой повторяет, убежденно и торжественно:
— Ты, дура, не плачь, а слушай. Фатер знает, что говорит!
Это звучит совершенно так же, как то, что там, в Германии, слышишь десять раз на день:
«Фюрер знает, что делает. Фюрер знает, что говорит».
Но Марихен не слышит ничего. Любовь и гордость одного из немецких «петны, глюпы тшорт», обманутая, осмеянная на пороге своей юности, уткнулась лицом в подушку и плачет навзрыд.
Может быть, она тоже слышала через окно, о чем говорили ее хозяин и он?..
Может быть…
— Пошли, Алесь. Надо, брат, идти.
Руневич встал. И снова вернулся в настоящее. Даже сказал с улыбкой, тряхнув головой:
— Минут пятнадцать, не больше. Наверстаем.
Они шли молча. Долго шли. Сперва лесом, потом песчаной стерней и перелогом, какой-то бедной и непонятной целиной, даже не слишком щедро поросшей можжевельником. Опять лесок. И поле. И озеро. Хата над озером.
Но они не зашли.
«Как-то встретишь ты нас, родная?» — думал Алесь. Словно это была еще не Беларусь.
«Что там с вами, мои дорогие?..» — почему-то тупо, без боли.
И опять мысль, тоже не новая в эти дни:
«Как я найду свое место, я — гражданин и человек?..»
Потом — еще одним жутким символом горя и позора — на взгорке показались громады танков. Один, второй… семь штук.
Они стояли. Орудиями на запад. Брошены.
Березки, что маскировали их, давно пожелтели и засохли.
Только красные звезды кричат.
«А мы идем, Родина. Молча, с пригорка на пригорок. К тебе, наша жизнь, наша скорбь и тревога…»
НОЧЬ НА ПРОВЕСНЕ
Эпилог
Вечереет.
Дикие гуси опять пролетели низко над лесом. Словно спасаясь от погони или сами догоняя — так они гогочут на лету, так торопятся.
Скоро весна.
Хотя сумерки в пуще все еще как будто зимние. С пятнами рыхлого, набухшего водой снега. С низким, скучно-унылым небом…
Трое партизан верхами гарцуют, топчутся под соснами у крайней землянки семейного лагеря.
Перед землянкой стоит старик в кожушке, с рукой, подвязанной теплым платком, обросший и сердитый с виду. Хлопцы — все молодые, ладные, на добрых конях. Однако старик, видно, знает их лучше, недаром глядел, глядел исподлобья и наконец, когда они подъехали поближе, не выдержал:
— Ерунда вы оба!
Ехавший впереди весело приветствовал его, как будто только что увидев:
— Здоров, дядька! Нехай живет белорусская птушка батя́н![157]