Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Вы ведете такую борьбу за чистоту языка! Вот я и подумал, что метод Тихонова, наш плакатный метод может помочь.

– Непременно, дорогие мои. Это очень, очень интересно. Оставьте мне вашу статью. Всего вам хорошего!

– Корней Иваныч! А ведь мы были с вами знакомы. В тридцать девятом году в Болшеве вы отдыхали с моей сестрой – жена академика Жилинского.

– Помню, помню. Прелестная женщина.

Дверь закрылась. Чуковский распластался вдоль стояка и подпер головой притолоку. Перед аудиторией из меня со вкусом вознегодовал:

– Какой негодяй! Чем хвастает! Восемнадцатилетняя девчонка подцепила девяностолетнего академика…

ii. Жаба на метле

Навосхищавшись мной (какой вы талантливый), обещал написать просимое ИЛом предисловие к Фросту и вызвался проводить меня до угла.

Из-за первого куста на него с распростертыми объятьями выбежал писательский ребенок. Из-за ребенка выступила разодетая мама:

– Корней Иванович, он вас с утра ждет. Он вас так любит!

– Дорогой мой! – сладкое умиление, а когда мы отошли на безопасное расстояние, шоколадно разгневался: – Напялили на меня эту личину, будто я обязан любить всех! детей. А среди них есть такие негодяи – сам бы прибил. Вообще есть что-то нехорошее в том, чтобы любить всех! детей. У нас в Куоккале был ростовщик, он всем говорил: Деточка, пойди сюда, я тебе ка-ра-мель-ку дам.

Конечно, редкая удача быть аудиторией представления по поводу плакатного метода и писребенка. Но по дороге на станцию я думал, как Чуковский на плешке перед домом творчества говорит писателям что-то вроде:

– Запомните его хорошенько, это такой негодяй… – и далее фейерверк импровизаций.

iii. Африка ужасна!

Назавтра Маркина из ИЛа попросила срочно зайти:

– Звонил Чуковский: Никто не может переводить моего любимого Фроста – ни Зенкевич, ни Кашкин, ни этот наглец Сергеев.

Завредакции подтвердил:

– Свонил, голубсик. Так и сказал. Хоросие у вас товариси! Терпеть не могу переводсиков – Самойлов, Слуцкий, этот проходимец Левик…

iv. Мой знакомый крокодил

Перед поликлиникой на Аэропорте я рассказал историю Липкину. Липкин внимательно выслушал и дал разъяснение:

– Принято считать, что Маршак и Чуковский – хорошие старики. На самом деле они – плохие старики. Я это говорю объективно. Они сделали мне много хорошего. В тридцать седьмом году, когда я был в опасности, Чуковский написал статью, в которой утверждал, что я и есть социалистический реализм в переводе. Маршак и Чуковский хуже, чем Софронов и Грибачев. Софронов и Грибачев имеют недостатки социализма, Маршак и Чуковский – недостатки и социализма, и капитализма.

1973

зенкевич

Спервых вгиковских стипендий я пошел кругами по букинистам. Книг не искал – не знал, попадались сами. Антология “Поэты Америки XX век” Зенкевича и Кашкина. Совсем не та Америка, что в кино. Там, особенно Чаплин, – она унылая, усредненная, серая. От поколения бабушек, воспитанных на Купере, По, Бичер-Стоу, Марк Твене и Лондоне, я усвоил, что в Америке нет культуры.

В стихах были краски, свежесть, недюжинность, сила. Чужой ВГИКу, я поверил стихам и решил стать переводчиком. В ИН-ЯЗе на переводческом вечный студент, Диоген в коридоре, Огол вычислил, что один переводчик выходит из двадцати тысяч выпускников. Я не смутился и начал переводить Сэндберга, Фроста, потом Прокоша.

Фредерик Прокош учился у Элиота, даже у Одена, но было в нем что-то весьма и остро свое. Дилан Томас читал его на своих вечерах. Прокоша забыли дома – а тогда у нас, в середине пятидесятых, его предвоенная “Смерть в море” увлекла нас возможностью современности и негазетной политики в чистых стихах.

Кашкин славился злобной недоброжелательностью. Я позвонил Зенкевичу. Первую встречу он назначил мне в инокомиссии. На проходе, в коридоре, он прочитал моего Прокоша.

– Вы лучше всех, – вдруг вывел он. Он гудел, но не низко, как Пастернак, а выше и глуше. Замечания шли потоком, связь я улавливал не всегда. Мне говорили, что Зенкевич всех хвалит, сам тушуется, в работе ленив. За себя он, правда, постоять не умел, за других – не знаю, мне помогал не раз и решительно. Случайные заказы он выполнял абы как, но Америку слишком любил. В глубокой старости, когда стало возможно, туристом скатался в Англию, США. В Англии, по его, оказалось тесно и душно, зато на российских просторах Америки дышалось легко. Где-то его сняли рядом с бюстом Уитмена – одного из наименее близких ему. Он предпочитал Фроста и соблюл его достоинство, когда в шестьдесят втором он как редактор напрочь отверг халтурные ленинградские переводы и заставил меня переделать мои. Я считал их безукоризненными, но все же сумел понять, что замечания верны.

Поэт Михаил Александрович Зенкевич жил всего несколько лет. Из Саратова он приехал в гумилевский Цех, со словарем прочел непременных французов, выучился, но не обольстился.

Выпустил “Дикую порфиру” и “Четырнадцать стихотворений”, ждал конца войны, чтобы издать большую книгу. Война не кончилась, и он перестал жить и утратил самостоятельный голос. Он не бросил поэзию, “как Нарбут и Рембо”, даже печатал новые сборники, но настоящая жизнь и настоящие стихи остались в прошлом.

Поэт стал тенью. Шляхетское благородство и выучка Цеха Поэтов спасли его от судьбы Олеши. В опасные годы он хранил автографы Гумилева и переписывал воронежского Мандельштама. После “Поэзии русского империализма” Волкова он понял, что обречен.

– Посадили Нарбута, надо и его приятеля Зенкевича посадить. Вот и посадили украинского – переводчика – Болеслава[51] Зенкевича вместо меня, до сих пор путают. Прислали из Симферополя: куда перевести за “Всадников” Яновского.

Тень не схватишь, даже когда она на виду. Зенкевич не прятался. В тридцать седьмых в антологии французской революционной поэзии он гордо перевел Шенье о доносах друзей и казнях. Но главная заслуга его в бытии тенью – он первым открыл для русских современные стихи Англии и США.

– Уилфрид Оуэн хороший – правда? Я посвятил его памяти брата. Он тоже погиб в империалистическую. Ну, книг у нас тогда не было, мы писали прямо авторам. Робинсон Джефферс сразу прислал. За Эдну Сент-Винсент Миллей прислал муж. Очаровательная женщина – да? В Госиздате в тридцать девятом был этот… армянин… Ну, он книжку и пропустил. А гутнеровская антология – не гутнеровская. Откуда ему было столько знать? Это Святополк-Мирский. Он с Элиотом дружил. Черный такой был, у него бабка грузинка. Его отец у этого… Сипягина… служил. А этого… убил студент, наш, саратовский. Мы с ним из одной гимназии. Высокий такой. В мундире адъютанта. Его карета ждала. Он сидел в кафе на Невском, а потом пошел и говорит: вам пакет из Москвы от Сергея Александровича. Подал и выстрелил. Люди сбежались. Отец Мирского прибежал. Сам он рассказывал, как их гимназию на похороны водили. Он тогда приказал отдавать студентов в солдаты. Святополк-Мирский английскую литературу лучше Морозова знал. Он же там жил, со всеми был знаком. А когда его посадили, Гутнер и подписал, чтобы вышла…

– А Кашкину ничего нельзя было говорить. Скажешь, что у Вэчела Линдзи “Конго” – хорошее стихотворение, а он: “Я его перевел”. – И дня через два перевод готов. Робинсона я ему, можно сказать, так и подарил…

Должно быть, тени нужно много тепла. Зенкевич восхищался тем, что в Америке в комнатах – двадцать пять градусов. У себя дома он утопал в толстой бязевой рубашке у письменного стола, задавленного роялем. Градусов было под тридцать, и форточка не открывалась. За шкафом стояла постель жены. Александра Николаевна меня не боялась и иногда выходила поговорить. Она сильно косила, а рядом, в парном кресле сидела крупная старая кукла, тоже сильно косившая.

вернуться

51

На самом деле – Болеславовича.

84
{"b":"876916","o":1}