Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я застал его в глубокой старости, он уже был не от мира сего. Не знал часов и шел в храм на звон колокола, в любое время навещал больного и всякого, кто в нем нуждался. На литургии он отодвигал от себя рассеянным жестом Писание и обращался вверх, тихим голосом, в тишине. Может быть, он нарушал правила богослужения, но его торжество было так огромно и абсолютно, что я проплакал всю службу.

Рассказывают, что на его похоронах настоятель пытался вырвать из рук усопшего серебряный крест, но был уличен и отведен в Тельшай.

На могиле вместо простой черной плиты с именем и датами теперь большое полированное надгробие складнем. Надпись:

ПРЕЛАТ ПОВИЛАС ПУКИС, ТРЕХ ХРАМОВ СТРОИТЕЛЬ.

Хочу надеяться, что Ватикану небезразлично суждение Жемайтийской Кальварии и мое.

С любовью и уважением

Андрей Сергеев

1977–80

о бродском

Бродский пришел ко мне на Малую Филевскую в начале 1964. Открываю дверь, вижу стоит ражий рыжий парень. Широкоплечий, здоровенный, внушающий доверие. Сует крепкую сухую ладонь – пожать одно удовольствие.

До этого о Бродском я слышал сколько угодно. Фатально и довольно долго избегали меня его стихи. Сам я никаких усилий не делал, потому что хорошее – придет само. В Паланге в 1963 Найман похвалился, что у него с собой Бродский. Я тут же получил пухлую пачку листков и пошел на дюну читать.

“Холмы”,

“Черный конь”,

“Ты проскачешь во мраке…”,

“Я обнял эти плечи…”,

“Рождественский романс” и так далее.

Два часа читал под елкой – устал. Но все стало совершенно ясно: вот новый, ни на кого не похожий, крупный, замечательный и очень близкий мне поэт. И естественно я спросил:

– Толя, а какой он, Бродский?

– Такой чахлый еврейский росток.

Ничего себе чахлый росток! Мы прошли в комнату. Я усадил его на свою любимую качалку, слово за слово пошел разговор. Иосиф был по делу – Ахматова дала ему мой телефон: Иосифу хотелось попереводить что-нибудь чистое. Чистыми тогда считали переводы с западного языка и не прогрессивного автора. Говорили мы о деле и, конечно, не о деле часа два.

Пришел он ко мне утром в тот день, когда собирался в Ленинград. Было как-то известно, что его должны посадить. И Анна Андреевна, стараясь его охранить и хорошо зная нравы, советовала ему задержаться в Москве, потому что дело местное, ленинградское, пройдет кампания – забудется. Но зов, который сильнее всякого разума, требовал его пребывания в Питере. Через день или два там его и забрали. А потом был суд – он описан у Фриды Вигдоровой, потом – Норенское.

Анна Андреевна дала мне адрес. Не хотелось писать ему абы как, да и цензору лишнего сообщать не хотелось. С месяц я муслил свои листочки. Обычно я письма пишу одним махом, а тут у меня даже черновик сохранился:

москва. 16 апр. 1964

…Вся штука в том, чтобы ничего не потерять из того ценного, что уже имеешь. А для этого, Ося, прошу вас, будьте терпеливы и мужественны. Быть мужественным это не совершать ни детских, ни стариковских, ни женских поступков. Я продолжаю наш с вами разговор. Все, что я сказал насчет переводов, остается в силе. У вас в нашем деле отличные перспективы – не то, что у австралийской антологии, которая уже который год тянется не дотянется – но конечно выйдет и, надеюсь, при вашем участии. Книжку-то вы мне, наверно, зря передали. Все в силе. Черкните мне – коли захотите, я вам пришлю австралийских стишков получше. А пока – дело высокое – шлю вам Браунинга. Не теряйте времени на метания – почитайте, приглядитесь – чудный ведь поэт. Потом вместе сделаем – тьфу-тьфу, чтобы не сглазить!

Почта минимум неделя туда и неделя сюда, еще не знаем, сколько наши письма валялись в соответствующих инстанциях. Через месяц пришел ответ.

от руки. 16 мая 1964

…Живется мне не весело, но я не очень обескуражен (физически меньше, чем психически). До последнего времени не было возможности работать, а в ближайшие дни она, нав[ерно], совсем исчезнет, в связи с “так называемой посевной” – и попросту с жарой и комарами. Такие уж тут места…

(Мне кажется, райская была бы жизнь, если бы мы вместе взялись за что-ниб[удь]; хоть за Браунинга!)

Стали оттуда доходить и стихи. Анна Андреевна показала мне “Инструкцию заключенному”. Как-то я провожал Марину; у самого метро она достала машинопись “Двух часов в резервуаре”. Читать у метро на улице – это не метод. Чтобы быть на высоте, я сказал, что здесь влияние Одена. Хотя стихотворение понравилось, его метафизический message я оценил позже.

Письма наши – продолжение того первого разговора, когда мы за два часа обсудили все, что только возможно. Он писал гораздо более раскрепощенный и своей натурой, и фактом уже состоявшейся ссылки.

машинопись. 14 мая 1965

Я не мастер писать короткие стихи. Вернее, даже если они и удаются, они дают повод для таких вот, не имеющих со “мной” ничего общего толков. Динамика, статика, моторное и духовное движение – все это ералаш. Поэтому и обидно посылать Вам отдельные стихи. Потому и тяжело мне тут жить, что самое главное писать не удается. Не меньше 200 строк – и тогда вы почувствуете, с кем имеете дело. “Холмы”, “Большая элегия”, – все это только экзерсисы. Реален только “Исаак и Авраам”. Да и еще одно большое стих[отворение], но оно в другом роде и запрещено. Ну, что-то я сильно раскрутился. Словом, все, что Вы говорили насчет тех стихов, что послал Вам – правда; да только они – не я. Если года через полтора меня выпустят (по половинке), надеюсь, покажу Вам мое “пусть прекрасное” место в поэзии.

Переписке уже год с хвостом. Письма его замечательные – мужественные сетования и очень много конкретности. И вдруг письмо совершенно смятенное.

машинопись. 13 августа 1965

…Как хороший туземец, я все сижу и жду советника юстиции Джеймса Кука [когда-то он просил прислать ему в Норенское мой перевод “Пяти образов капитана Кука” Кеннета Слессора. – А. С.] с подзорной (надзорной) трубой из обвинительного акта. Но так как мне не на что обменять “свою свинью” (Ницше), то, боюсь, я скоро стану плохим туземцем. И если в один прекрасный день я сам, шэйкспиря и шэйкспауэря, не отправлюсь открывать один меловой остров за другим, то, м. б., я сколочу пирогу и спущусь в ней по Мариинской системе в Яузу. И меня линчуют, Андрей, под Вашим окном, на Филевских холмах, на глазах у Вас, Вашей жены, Вашего соседа-метафизика, или кто он там [Саша Пятигорский. – А. С.]. В год от Рождества Христова 1965. А?

Детские, старческие, женские – говорите Вы – поступки. Можно было бы пошутить насчет пола и возраста одновременно. Но, знаете, скучно. “И не такие, как я…” – уес, барин – не такие. Теперь, знаете, после смерти Ф[риды] В[игдоровой], мне что-то больше не хочется благоразумия, не хочется этого русского долготерпения – тем более, что мне-то самому этого и не нужно. Тем более, что я – еврей.

Андрей, сегодня я праздную труса. Стихи у меня не пишутся, и я обнаружил, что не хочу их писать. И что, когда я их не пишу, я – ничто. И что, значит, безразличие ко мне так естественно. Примем же слабые решения – мы, которые сами учили других мужеству. Одно уже принято: письмо Вам. Скажу по секрету: я похож на Броунинга. Я хотел дотянуть до его возраста, но теперь – плевать. Знаете, как узнаешь, что ты уже стар? Это когда твой конвоир моложе. В Вологде мне тыкали автоматами в рожу двадцатилетние мальчишки. Мировая, скажу Вам, тема. А теперь – прощайте. Я не очень хорош сегодня и завтра, боюсь, буду еще хуже. Чертовски хочется поболтать с вами, сидя в качалке. У меня ничего не осталось, даже формальных привязанностей. О Вас думать приятно. Знаете, долго занимаясь собой, устраивая все в себе, понемногу дичаешь. Верней, становишься инородным телом, и на тебя начинают действовать все эти мировые законы: сжатие, вытеснение etc. Старая мысль, но такая горькая. Нечего Вам послать; но поэт я (был?) хороший…

97
{"b":"876916","o":1}