Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Вдова Прокопович стара, жирна и рыхла. Ее можно выдавливать, как ливерную колбасу»…

Бр-р!

«Утром я застигал ее у раковины в коридоре. Она была неодета и улыбалась мне женской улыбкой. У дверей ее, на табуретке, стоял таз, и в нем плавали вычесанные волосы.

Вдова Прокопович — символ моей мужской униженности. Получается так: пожалуйста, я готова, ошибитесь ночью дверьми, я нарочно не запру, я приму вас. Будем жить, наслаждаться. А мечты о необычайной любви бросьте… Валяйте, а? Кровать у меня замечательная. Покойник на лотерее выиграл. Стеганое одеяло. Присмотрю за вами. Пожелаю. А?

…Я не пара тебе, гадина!»

Оказалось — пара. Хуже и омерзительнее того: Кавалеров не только брошен автором в постель к вдове Прокопович, но обнаруживает, что делит эту ужасную бабу с таким же изгоем и маргиналом, как он сам. Вот мазохистское осквернение кавалеровского эстетизма — лучшего, повторю, что в них было обоих, в авторе и его персонаже.

Как нравственная брезгливость хлюпика Мечика была лучшим в юном Фадееве. По крайней мере — необходимым. Была тем, что унизить и осквернить — гибельно для художника.

И страшно для человека, не до конца потерявшего совесть.

В воспоминаниях об Олеше на него обрушены водопады нежности и признания, как всегда запоздалых. Герой мемуаров — блистательный острослов, «ресторанный Демосфен», отнюдь не молчащий, как при встрече с Цветаевой в «Национале», а одаривающий собеседников мощными афоризмами или, что больше подходит словесным сражениям, разящими парадоксами:

«Один литератор, выпустивший много книг и имевший обыкновение резать в глаза пресловутую правду-матку, как-то сказал ему:

— Мало же вы написали за всю свою жизнь, Юрий Карлович! Я все это за одну ночь могу прочитать.

Олеша мгновенно ответил:

— А я за одну ночь могу написать все, что вы за свою жизнь написали!..

Говорили о другом литераторе, и кто-то напомнил французский афоризм:

— Его стакан мал, но он…

— Но он пьет из чужого стакана! — закончил Олеша».

Правда, рассказывающий это драматург Александр Гладков, книжник и эрудит, мог бы вспомнить, что афоризм: зато, мол, он пьет из своей посуды, задолго до Олеши был превращен в парадокс Жюлем Ренаром (дословно — вот запись в его восхитительном «Дневнике»: «Вилли: его стакан невелик, но он пьет из чужого стакана»).

Замечаю не скрупулезности ради (хотя почему бы и нет?), а чтобы сказать: остроумие всегда дитя контекста, совокупный плод среды или компании. Ему, в отличие от истинного творчества, не зазорно пользоваться чужим или искренне забывать, что оно — чужое. Поэтому довод: вот, дескать, как был неистощим творческий дух того-то или такого-то, даром что он так мало писал (бывает, и ничего не написал), — довод ложный. Что ж до Олеши, то его прославляемое остроумие — к сожалению, еще одно свидетельство распыления драгоценного дара.

Так или иначе, его мемуарный облик — впечатляющий. Сама его вечная бедность красочна и живописна. Запоминается, уж конечно, не скучная обыденность с ее унижениями в поисках мелких займов на выпивку или прокорм[1], а… Скажем, как Юрий Карлович с супругой Ольгой Густавовной, внезапно получив гонорар, сидят в цэдээловском ресторане, на столе коньяк с лимоном и черной икрой, а потом, по пути домой, Ольга Густавовна сует тридцатирублевки — те, давние, красные, крупноформатные — в открытые форточки полуподвалов. Нищие чувствуют себя королем и королевой.

И редко, редко — зато обжигая неожиданной правдой — промелькнет образ глубоко одинокого человека, потерявшего всё. Начиная с себя самого.

«Морозный декабрьский вечер, — опять вспоминает Гладков. — В тамбуре магазина „Советское шампанское“ стоит Ю. К. в демисезонном пальто с поднятым воротником. Из-под шапки выбиваются седые лохмотья волос. Увидев меня, он обрадовался и сказал, что зашел сюда погреться. Я пришел купить для матери чернослив, но он тащит меня к стойке, где пьют разливное шампанское, и заставляет выпить с ним. Я хочу заплатить, но он не дает.

— Пусть запишут за мной, — говорит он. — Я здесь кредитоспособен… — Он четко выговаривает каждый слог. Он не хочет меня отпускать и уговаривает куда-то идти. — Не уходи, Александр! Ну, хорошо, я поеду с тобой. Давай так — сегодня всюду вместе. Или ты со мной, или я с тобой…

Мне неловко и тягостно с ним. Он говорит слишком громко, и на нас смотрят, и вместе с тем мне жалко Ю. К., потому что понимаю, что это одна из тех минут, когда почему-то одиночество непереносимо. Но все же больше мне хочется уйти. И я ухожу. Он выходит за мной из магазина, и пар идет у него изо рта, когда он кричит мне вслед:

— Александр, не бросай меня!..»

Ужас!

Надо ли удивляться, что сходство генсека с нищим обнаруживаем и здесь?

Даже не слишком любя Фадеева хотя бы и как сочинителя «Разгрома» (не говорю: как партийно-литературного функционера), страшно и стыдно читать о его унижении, зафиксированном Корнелием Зелинским.

Страдавший жестоким алкоголизмом Фадеев уходит из своего секретарско-барского дачного дома, бродит по лесу, мыкается возле пристанционной забегаловки — пока не оказывается сердобольно подобран одним из тех, чьей мрачной, погромной тенью Л. К. Чуковская пыталась контрастно высветлить в нем хорошее. То есть — Михаилом Бубенновым.

Тот везет Фадеева на свою дачу, ставит водку, съезжаются бубенновские кореша — как на подбор, два жутчайших подонка, два черносотенца, стихотворцы Сергей Смирнов и Сергей Васильев. И эта братва отводит душу, сладострастно унижая того, кто, что б там ни было, им не чета.

Пьяный, босой, небритый Фадеев, оголодавший настолько, что редиску сует себе в рот вместе с ботвой, вконец теряя достоинство, лебезит перед Васильевым:

«— Сережка, как я перед тобой виноват! Боже мой, как я перед тобой виноват! Я же люблю твои стихи… Я еще во время войны должен был провести тебя на Сталинскую премию.

— Что делать, Саша. Ведь я во время войны не мог от тебя забеременеть.

— Ах, вот как ты бьешь. Ну что ж, бей. Я это заслужил».

Трезвый бьет по ослабевшему от водки — вот уж действительно ниже пояса: речь о родившей от Фадеева Маргарите Алигер. Попробовал бы «Сережка» что-то подобное вякнуть, когда «Саша» был — Александр Александрович. А сейчас:

«…Фадеев… плакал, вытирая слезы грязным носовым платком…

— Симонов однодневка. Это не художник. В конце концов, это карьерист высокого масштаба, хотя я и признаю, что он очень способный человек.

— Так тебе и надо, суке, — говорили Фадееву Бубеннов и Васильев. — Ты сам его породил. Вот теперь и пожинай, что посеял.

— Да, верно. Так мне и надо».

Олеша и Фадеев. Два одиночества, равно безуспешно надеющиеся вырваться из замкнувшегося круга — навязывая себя человеку, которому ты в очевидную тягость, или пластаясь перед теми, кто в иную минуту мерзок и тягостен для тебя.

Два одиночества — того, кого привыкли считать обожаемым центром застолья, и того, чей привычный облик: снисходительно-строгий глава писательского союза, классик, любимец вождя.

Неужели эти два одиночества и заслужены в равной степени?

От Кавалерова до «Кавалера»

Что до Фадеева, то водка — водкой, запой — запоем, но для начала ведь надо было, чтобы тебя и в трезвом твоем состоянии нечто соединило с этими монстрами, которых ты же и породил.

В мемуарах Семена Липкина рассказано, как однажды Фадеев — опять же в период запоя, «когда он становился удивительно человечен» (понимай: человечен, если и оказывался среди людей, а не нелюдей) — зашел на дачу Чуковского, где собрались сын Корнея Ивановича Николай, сам Липкин и Заболоцкий. И поделился с ними негодованием:

«Что делается в нашей литературе, конец света. Прислали мне из Пятигорска повесть „Кавалер Золотой звезды“, кому-то наверху она понравилась. Дорогие мои Коли и Сема, дальше идти некуда, дальше табуретки. Остается кричать: „Спасите наши души“.

вернуться

1

«Я была дома одна — звонок в дверь. Открываю. Стоит Юрий Олеша и, не сказав „здравствуйте“ и не войдя в квартиру, сразу с порога говорит: „Дайте пятьсот рублей“. Я сказала: „Что вы, Юрий Карлович, с ума, что ли, сошли? Хотите пять?“ Он сказал: „Давайте пять“. Взял и ушел, не войдя и не простившись».

(Из воспоминаний Натальи Чидсон, жены Николая Эрдмана).

21
{"b":"593198","o":1}