Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«…Весь сложный рисунок… для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым…

…Если я не соглашусь со статьями „Правды“ об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих прекрасных вещей — от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится и который говорит о том, что уже есть большой стиль советской жизни, стиль великой державы. (Аплодисменты.)».

Для выражения лояльности — вроде бы хватит. Можно, сдержанно поклонившись, на этом закончить речь и сойти с трибуны — благо, момент удобный: аплодисменты, да еще по какому поводу! Но, повторю, Олеше не хочется перестать быть Олешей, художником, сохранившим к себе уважение, и вот ради этого в жертву приносится самое дорогое.

Прежде это было родство с Кавалеровым. Теперь — любовь к душевно избранному искусству:

«И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. (Аплодисменты.)».

Между прочим, реакция зала может показаться и неразборчивой. Чему хлопают? То здравице в честь советской власти, то тому, что Шостакович «пренебрежителен».

Но коллегам не изменило чутье.

Обратим внимание: сперва они долго крепились, не спеша награждать оратора своим одобрением. Может, были настороже? Мол, еще поглядим, чтó скажет, куда завернет этот эстет. Но потом поняли: можно приветствовать — повернул, куда надо. И очень возможно, с особой горячностью хлопают самые высоколобые, родственные Олеше по культуре и духу: он ведь как раз демонстративной своей честностью, не исключающей и сомнений, дает всем прочим эстетам желанное право. Право ощущать себя честными и в то же время согласными с линией партии. Браво, Олеша!

Наконец:

«К кому пренебрежительной? Ко мне. Эта пренебрежительность к „черни“ и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича — те неясности, причуды, которые нужны только ему и которые принижают нас.

Вот причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в „Правде“ сумбуром и кривлянием. Мелодия есть лучшее, что может извлечь художник из мира. Я выпрашиваю у Шостаковича мелодию, он ломает ее в угоду неизвестно чему, и это меня принижает.

…Товарищи, читая статьи в „Правде“, я подумал о том, что под этими статьями подписался бы Лев Толстой… (Аплодисменты.)».

Невольно вскрикнешь, словно гоголевский городничий: эк куда метнул! Но, поразмыслив, пожалуй, поймешь: нет, все логично. Умно. Толстой последних лет жизни, начисто отрицавший «ученую» музыку и, в сущности, все искусство, — он, конечно, тем паче отверг бы «сумбур» Шостаковича. И вот это, как будто законное привлечение великого старца в качестве некоего эксперта, лестное для газеты «Правда», есть предел того извращения, до которого может дойти сложно организованный мозг художника. Демонстративно, публично, честно отдающий властям и душу, и лиру.

Без лукаво-наивной есенинской оговорки. Чтоб ничего не оставить себе.

Конечно, столь вдохновенное насилие над своими вкусом и разумом ведет к внутриструктурному разрушению. И вот Олеша, дожив до счастливой минуты, до выхода — в 1956 году — однотомника избранных произведений, с «Завистью», с лучшими из рассказов (с худшими, впрочем, тоже), требует, чтобы книга была открыта графоманским стихотворением на тему «Ленин умер — ленинизм живет»:

«Я считаю необходимым заявить о своей идеологии стихотворением… Это стихотворение является эпиграфом к книге… Я постоянно ношу в себе свет этого эпиграфа молодости… в нем моя вера…»

Даже официознейший критик Виктор Перцов, назначенный составителем книги, понимает: эта рабская крайность необязательна. Стало быть, может и раздражить начальство, как все излишнее и чрезмерное. Но дар, некогда данный свыше, уже безнадежно изуродован «характером».

Или все-таки, как прозвучало в интервью с Михалковым, «советской властью»?

Во всяком случае, два героя этой главы, во многих — однако не всех — отношениях разнополярные, нищий полуизгой Олеша и почти до конца пребывавший во власти, внешне благополучный Фадеев, именно в качестве крайностей демонстрируют нам, как возникало явление: советский писатель.

Не путать с понятием: русский писатель советской эпохи.

Впрочем, не только Олеше, но и властительному Фадееву не дано было выдержать испытаний на круглую пятерку, дотянуть до идеального воплощения качеств, составляющих названное явление. (Та же фадеевская смерть, нарушившая ранжир и разгневавшая верховную власть, вполне это доказала.)

До идеала дотянули другие. Другой.

Отличник

— …Я лично ни в чем не виноват. Меня так учили.

— Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?

Евгений Шварц. Дракон

А у нас огонь погас

Итак: «Ничего его власть не ломала», — сказал Сергей Владимирович Михалков про Юрия Карловича Олешу. И хотя способы ломки действительно неисчерпаемы, но в категоричности этого утверждения («ничего»!), именно в ней — драгоценная четкость автохарактеристики.

То, что можно назвать феноменом самого Михалкова.

В истории советской литературы, этого мартиролога талантов, уничтоженных ли физически, безвременно опочивших или покончивших с собой (не всегда буквально), есть случаи, когда дар удавалось длительно имитировать, сохраняя имидж взыскательного мастера. Один из примеров — Константин Федин…

Впрочем, здесь уж скорее можно говорить о гипертрофированном самоуважении, о полной потере чувства реальности. Не больше того. Вспоминаю, как было смешно, когда, задержав публикацию своего нечитабельного романа «Костер» в «Новом мире» Твардовского, член его редколлегии и руководитель Союза писателей Константин Александрович Федин извинялся перед читателями за эту задержку. А его не хотели читать даже и те, кто роман по вынужденности печатал.

Редакция «Литературной газеты» тогда, помнится, командировала сотрудника в «Новый мир», дабы — по обычаю тех времен — анонсировать новый роман классика соцреализма публикацией главы из «Костра». Но едва посланец спросил новомировцев, какой кусок фединской прозы они бы сами рекомендовали для публикации, как был немедленно поднят на смех:

— Вы что, думаете, мы это читаем? Зачем? Читать невозможно, а править текст Федин все равно не позволит…

Правда, бывали и случаи, когда в репутацию мастера, который шлифует каждое слово и от которого еще можно ждать выдающихся результатов, верил не только он сам. Это случай Леонида Леонова.

У Михалкова же все получилось как-то легче, проще, без фединской величавости и леоновской натужности. Его обаяние как стихотворца соперничало с обаянием детских стихов Чуковского, быть может превосходя в этом смысле самого Маршака. Но уже с конца тридцатых (!) годов серьезная критика озабоченно замечает, что молодой поэт склонен к тому, чтобы писать все небрежнее и небрежнее. Халтурит, проще сказать. И когда Твардовский будет — в 1957 году — делать наброски своей речи на Первом съезде писателей РСФСР, он сочтет нужным выразить сожаление, что нету ныне искрометных стихов для детей. Таких, что напомнили бы «Маршака или молодого Михалкова».

В то время как старый, точнее, достигший зрелого возраста отнюдь не покладает пера.

Зная отношение Твардовского к Михалкову, легко предположить, что в возрастном уточнении — насмешка, укол. Тем более в пятидесятые годы и Маршак не способен сочинить ничего, сопоставимого с «Багажом» или «Сказкой о глупом мышонке». Но дело в том, что оговорка насчет Михалкова — неизбежна вполне объективно. Невозможно не сделать ее, не отграничить чудеса юного простодушия вроде «Рисунка» или «А что у вас», от… Да от многого, многого, многого.

23
{"b":"593198","o":1}