Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Догнать и перегнать Булгарина

Вернемся, однако, к сопоставлению двух «Разговоров» — с книгопродавцем девятнадцатого столетия и с фининспектором советской эпохи.

Кстати, помня о липкой моде на поношение вчерашних кумиров, разгулявшейся ныне, оговорюсь: в моих наблюдениях над стихотворением Маяковского, поэта, что бы там ни было, истинного и мощного, нет, я надеюсь, и следа холопской иронии. В конце концов, даже то, мною процитированное, заявление, что он, Маяковский, ставит свое перо в услужение («заметьте, в услужение») партии и правительству, не напрасно столь вызывающе демонстративно. Заметьте! Не проглядите! То есть — вы, мол, служите втихомолку, а я заявляю об этом открыто, «во весь голос».

О чем заявляет? О том, что продался, как о нем говорили — если и не в лицо, то за спиною? Нет, о том, что запродан. А это разница.

Продаваться можно много раз, оказаться запроданным — только единожды. И, как правило, навсегда. Отчего запроданность так легко и охотно путают с верностью — в том числе и тот, кто запродался. По той же причине он сам, разуверившись в тех, кому слепо доверил себя всего целиком, может прийти к потрясению. Краху. Трагедии.

Как Фадеев. Как Маяковский.

«Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же, наконец, я вернусь в Москву? — вспоминал Юрий Анненков их встречу в Париже, в 1929 году. — Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:

— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.

Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал, едва слышно:

— Теперь я… чиновник…

Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:

— Что такое? Что происходит?

Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:

— Ничего, ничего… я просто подавился косточкой».

На что это так неотразимо похоже?

И уже говорю я не маме,
А в чужой и хохочущий сброд:
«Ничего! я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет!»

Да, это Есенин, который тоже стеснительно прячет нестерпимость незаживающей боли («Если раньше мне били в морду, то теперь вся в крови душа») за будто бы собственной, бытовой, случайной оплошностью.

И сходство — случайное? Как сказать. Ведь два вечных соперника, крепко недолюбливавших один другого, кончили именно сходственно. Сходились, стало быть, и в своих душевных страданиях — при всей их разнопородности; при том, что Есенин, соблазняясь, склоняясь в сторону власти («Отдам всю душу октябрю и маю…»), лиры своей «в услужение» не отдал.

А третий поэт, Мандельштам, законченный отщепенец, в услужение уж совсем не годившийся, — именно он произнес точное слово:

«Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи… я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей? — ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать — в то время как отцы их запроданы (! — Ст. Р.) рябому черту на три поколения вперед».

Итак: возможность «продаваться» или — что и корректнее и точнее — «продавать», то есть быть свободным хотя бы на этом жалком плацдарме свободы, не осененной высокой духовностью, всего лишь житейской, прагматической. Это с одной стороны. А с другой — надежная, окончательная «запроданность».

Это не игра в слова. Это исторический выбор, который делали не отдельные литераторы, а целые страны, народы, цивилизации.

Делали — и сделали — очень давно.

Когда наш Денис Фонвизин впервые попал во Францию, он, едва пересекши границу, принялся хаять все тамошнее — с такой огульностью, что советской пропаганде можно было бы у него поучиться. «Рассудка француз не имеет… Обман почитается у них правом разума… Другой раз во Францию не поеду». (К слову: поехал-таки.) Но один непреложный факт он все же отметил: то, что французский крестьянин, «имея право вольности», живет подчас — из-за жестоких податей — беднее русского крепостного. Впрочем, и тут фонвизинский вывод обличал в нем скорее пристрастного патриота, чем человека с историческим мышлением, способного заглядывать вдаль. Выходит, заключал Денис Иванович, такая свобода хуже рабства?

Рискованно произносить подобные вещи, тем не менее никуда не деться от них. Да, вышло именно так: то, что французский мужик имел когда-то свободу подыхать с голоду, ежели не мог продать свои руки или выращенный им виноград, оказалось благом для будущего его страны. А рабство, научившееся себя убеждать, что нет ничего сытнее и социально гарантированнее его… Ну, тут ничего объяснять не надо. Достаточно, как советовал Иван Андреевич Крылов, на себя же и оборотиться.

Когда Пушкин не только сделает (делали и другие), но объявит: «Вот вам моя рукопись. Условимся», это будет не менее символический жест, чем заявление Маяковского, что он поступил «в услужение».

О том, насколько два эти жеста нравственно разнополярны, нечего и говорить, но заметим: мало того что пушкинское «условимся» не означало безвольного приятия тех правил и той логики, которыми руководствовался достойнейший Александр Филиппович Смирдин. Условливаются — две стороны. Сама возможность продать рукопись означала новую степень свободы — и вот Пушкин не только продает, но и демонстрирует акт продажи, объявляя тем самым, что обладает отныне тем «правом вольности», которое озадачило Дениса Фонвизина во французском крестьянине. Он, Александр Сергеевич, профессионал пера, независим от государственной службы, неизменно дававшей российскому литератору средства для существования — если, конечно, не было родового богатства.

Согласен: «продажный» все-таки скверно звучит для русского уха — и конечно, бессильны попытки это звучание облагородить. Но традиционный эмоциональный настрой — не причина, чтобы в слово не вдуматься.

Кто во всей долгой истории русской литературы заслуживает титула «самый продажный»? Соискателей много, но уверен, что большинству вспомнится одиознейшее из имен. Нарицательное, как кличка: Фаддей Булгарин!

Согласен и с этим. Не зря, допустим, жена Мейерхольда Зинаида Райх, пожелав уязвить Всеволода Вишневского, травившего Николая Эрдмана (он же будет травить Булгакова и, как говорится, далее везде), напишет ему:

«Не делают ли Вы себя и рапповцы недостойно похожими на Фаддея Булгарина — так яро лаявшего в своих журналах „верноподданнически“, что пришлось запретить писать ему на пару лет. Перестарался Фаддей Булгарин — не перестарайтесь Вы — в полемике беру это ужасное сравнение, потому что искренно в данном случае презираю вас, желающих в политической осторожности переплюнуть т. Сталина».

Много позже прозаик Николай Костерин тоже попробует устыдить Шолохова за его палаческую роль в связи с приговором Синявскому и Даниэлю: «Что ж, каждое время имеет своих Булгариных!»

Да, имеет. Но именно своих, и вот в чем была не права Зинаида Райх.

Дело не только в том, что Вишневский вовсе не переплюнул «т. Сталина», — наоборот, «т. Сталин» и с Эрдманом, и с Булгаковым поступил так, словно решил во всем слушаться одного из своих самых темпераментных доносчиков. Сравнение с Булгариным было вовсе не «ужасным». Советские мастера доноса ушли далеко вперед, освободившись от того, что даже Фаддею мешало стать совершенством в этом позорном роде.

Известна трагическая история романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», для самого автора обернувшаяся тем трагичнее, что, вероятно, именно она свела его в могилу. Парадокс! Одно из великих произведений русской прозы двадцатого века, книга, за которую в годы правления Сталина (если только можно представить, что тогда она могла быть написана) автор был бы казнен, — эта книга попала в руки редактора «Знамени» Вадима Кожевникова, у кого была репутация негодяя. Была вручена ему добровольно, по трезвом размышлении и с обдуманной надеждой.

38
{"b":"593198","o":1}