Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Как Сталин.

Оправдание Бога

Какие стихи из посвященных Сталину должны были ему нравиться? К примеру, скажем, такие?

Шумят плодородные степи,
       текут многоводные реки,
Весенние зори сверкают
       над нашим счастливым жильем…
Споем же, товарищи, песню
       о самом большом человеке,
О самом родном и любимом, —
       о Сталине песню споем.

Был ли доволен вождь именно этой песней Михаила Исаковского, сведений не имею. Сталинская премия в годы, когда при обилии награжденных не быть отмеченным ею означало чуть ли не знать, что попал в немилость (конечно, не для любого писателя, а из числа приближенных властью), — премия еще не свидетельствовала об особом предпочтении. Но по крайней мере, поэтика этих стихов не оставляла сомнений в том, что автор их не таит никаких подтекстов. Не каких-то лукавых, упаси Бог, а именно никаких, даже и не пытаясь оставить в славословящей оде отпечаток собственной личности.

Это эстетика прямодушная и бесхитростная. Та, которой отмечены, предположим, и ни на что, кроме выражения преданности, не претендующие воспоминания о вожде его охранника Рыбина: «Сталин был совершенно свободен от чувства страха… Сталин был несколько вспыльчив, но отходчив и по-отечески добр… Сталин не любил, когда его восхваляли».

Разве что сравнение в пользу охранника: он выражает уже бескорыстную любовь к мертвецу.

Отношения восхваляющего и восхваляемого в оде Исаковского предельно просты. И по-своему деловиты. «Самый большой человек… самый родной и любимый…» — это строки, не обремененные даже излишним чувством. В самом деле — излишним, ибо чувство всегда личностно, индивидуально, оно выделяет восхваляющего из массы, даже словно бы противопоставляет его ей. Рискует нарваться на окрик: дескать, ты что, лучше других? Ты любишь вождя больше всех прочих, больше, чем сам народ, — и, что тем более подозрительно, не так, как все? По-своему? Извращенец!

Этот негласный, никем не сформулированный страх совершает то, что, казалось бы, невозможно.

Вспоминая поэтические отклики на смерть Сталина, Константин Симонов с удивлением отмечает, что «почти все до удивления сходились на одном:

В этот час величайшей печали
Я тех слов не найду,
Чтоб они до конца выражали
Всенародную нашу беду.

Это Твардовский.

Нет слов таких, чтоб ими передать
Всю нестерпимость боли и печали,
Нет слов таких, чтоб ими рассказать,
Как мы скорбим по Вас, товарищ Сталин!

А это Симонов.

Обливается сердце кровью…
Наш родимый, наш дорогой!
Обхватив твое изголовье,
Плачет Родина над Тобой.

Это Берггольц.

И пусть в печали нас нельзя утешить,
Но он, Учитель, нас учил всегда:
Не падать духом, голову не вешать,
Какая б ни нагрянула беда.

А это Исаковский.

Похоже, очень похоже, — заключает Симонов, — написали мы тогда эти стихи о Сталине. Ольга Берггольц, сидевшая в тридцать седьмом, Твардовский — сын раскулаченного, Симонов — дворянский отпрыск и старый сельский коммунист Михаил Исаковский».

И одинаково плохо, добавлю я, хотя Константин Михайлович великодушно уступает первенство Твардовскому (что, мол, «неудивительно, учитывая меру таланта»). Даже скорбь, у многих, вернее, у всех непритворная, боялась выхлестнуть за положенный предел.

Когда в другом стихотворении Исаковского прозвучит, проскочит сказанное словно бы вскользь: «Мы так Вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе», то уже после сталинской смерти, после XX съезда, о последней строке будут говорить как о трагической оговорке. Или — о проговорке: дескать, проговорился искренне льстящий поэт (да, искренне льстящий — я-то не оговорился, и такое бывало возможно). Нечаянно выказал общую нашу драму. Не веря себе, верили только Сталину — не ужасно ли?

Не ужасно. Вернее, в сталинскую эпоху отнюдь не казалось ужасным. Если бы было иначе, если бы в то время кто-нибудь мог углядеть в этом намек, пусть самый невольный, на трагизм духовной зависимости, на отсутствие веры в свои собственные и в общенародные силы, тогда… В общем, не поздоровилось бы или поэту, или, учитывая его непритворную верноподданность, наглому толкователю этих строк.

Что касается самого Сталина, то, если предположить, что он задержал взор на этом: «…как, может быть, не верили себе», эта строка должна была его удовлетворить.

«…Не верили себе» — что ж, и правильно делали. Объект веры, он же — источник ее, затем и сфокусировал на себе потребность народа в вере, чтобы молились только ему. Монополизм был настолько тотален, что не нашлось места для Бога, — правда, в годы войны из прагматических соображений пришлось-таки поделиться с Ним, но все равно ведь в церквах пели осанну безбожнику Сталину.

Единственно, из-за чего он был способен поморщиться, это — неуверенное «может быть». То есть — была ли вера в него всецелой? Но подобное можно и извинить — ради главного утверждения, ради того, что сказано дальше:

…За то, что Вы — такой, какой Вы есть…
За то, что Вы живете на земле.

В философии есть понятие, введенное Лейбницем: теодицея — оправдание Бога. Странно звучит? А ответственность Бога? Еще страннее?

Между тем это понятие исходит из самой сущности веры, и если для кого оно категорически не существует, так это для последовательных атеистов.

Вот как с обычной своей суховатостью это объясняет современный словарь. Теодицея — это «общее обозначение религиозно-философских доктрин, стремящихся согласовать идею „благого“ и „разумного“ божественного управления миром с наличием мирового зла, „оправдать“ это управление перед лицом темных сторон бытия». А проще, по-нашенски, — это, как написал наш предок Денис Иванович Фонвизин: «Где… нет обязательства, там нет и права. Сам Бог в одном своем качестве существа всемогущего не имеет ни малейшего права на наше повиновение… Все право на наше благоговейное повиновение имеет Бог в качестве существа всеблагого».

Каково сказано?

Хотя можно и еще проще — так, как взыскует к Господу Богу любая, уж совсем бесхитростная душа. Где, мол, Господи, возмездие за совершенное зло? Где награда за добродетель? Почему запаздывают? Почему труженик умирает ранней смертью и в нищете, а бездельник-богач наслаждается долгой, беспечной жизнью?.. То есть тут уже недалеко и до бунта.

«Петруха недорубил», — сказал, как известно, Иосиф Виссарионович, имея в виду, что Петр Великий был недостаточно жесток с боярами. Да и Иван Грозный, считал он, напрасно каялся после своих ужасных злодейств, в то время как надо было казнить, не уставая.

Вероятно, и самого Бога бывший семинарист мог бы снисходительно попрекнуть за «либерализм» (философов-то — уж это точно). Во всяком случае, Его ошибку земной бог повторить не хотел. Ему теодицея была не нужна. Сам он в минуты слабости мог опуститься до малодушного покаяния, как было в 1941 году: Ленин, плакался он, оставил нам могучее государство, которое мы просрали. Но допускать, чтоб его не то что корили, а даже оправдывали со стороны, — это было бы слишком.

70
{"b":"593198","o":1}