Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В общем, видно, конечно, что повесть писана абы как: в ней герои берутся ниоткуда и пропадают никуда, поступки их часто немотивированны, сюжет кое-как сметан на живую нитку, за любую деталь возьмись – а откуда Малявина узнала адрес Бородули в Лахте? – и нет ответа. Иногда кажется, что с увлечением писалось, а иногда – что со злостью: вот, нате вам, только отстаньте, посмотрите, что вы со мной сделали! Собственно, на примере «Бородули» особенно видна правота Шварца, который писал в дневнике (и на основе этих записей появился «Белый волк»), что в стихах у Чуковского «язык есть», – «а в прозе в его развязанности так в тексте чувствовалась скованность, ограниченность. В прозе выпрямлялась та сила, которая так легко сгибала и выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, жестикулировала ручищами. Актерская сила, с фейерверками, конфетти и серпантином».

В «Бородуле» фейерверков и серпантина и впрямь хоть отбавляй. Вставлены в текст и опереточные злодеи, и какая-то красавица Матильда в глубоком трауре, которая пропадает из романа, едва появившись. Но куда же настоящий кинематограф двадцатых без злодеев и гордой красавицы в трауре?

И ритм повести тоже кинематографический – как его понимал Чуковский. Как в «Мойдодыре» (который сам К. И. назвал «кинематографом для детей») – «все вертится, все крутится, все несется кувырком», сплошь какие-то сапоги всмятку, не успеешь удивиться, откуда что взялось – а автор нагородил еще семь бочек арестантов.

А вот один эпизод точно написан безо всякой злости, без «вялости мозга» – и совсем не левой ногой. При этом он находится в прямом родстве с детскими сказками Чуковского. Эпизод такой. На замызганной деревенской улице под дождем появляется человек с яркими разноцветными шариками, которые рвутся в небеса, как живые, а хозяин их урезонивает, «словно малых детей». Он привязывает к шарикам скляночку, отпускает в небо, там раздается взрыв и прочищается маленькая форточка. «И оттуда, из этой форточки, глянуло синее-синее, горячее, давно невиданное милое небо. Через несколько минут форточка превратилась в окно, потом в огромные ворота и – ура! ура! – глядите: солнце! глядите, глядите! – тучи так и пятятся в разные стороны, словно их гонят кнутами».

"Здравствуй, солнце золотое!

Здравствуй, небо голубое!"

Это «Краденое солнце», в том же 1926 году написанное.

«Дождя как не бывало. Солнце! Радуга! Все кинулись к незнакомцу: спасибо! спасибо!» – «Бородуля».

«Ну, спасибо тебе, дедушка, за солнышко!» – «Краденое солнце».

Можно чуть не из каждой сказки Чуковского подобрать пару строк с изъявлениями общей благодарности и празднованиями. Следовало бы ожидать еще и пира на весь мир, но ему в финале «Бородуле» соответствует обещание больших урожаев.

С самим Бородулей Чуковский даже поделился своей биографией: сделал его самоучкой, чья мать была кухаркой у мадам Кирпиченко, подарил между делом опыт пребывания в тюрьме на Шпалерной, наделил собственной несолидностью, детскостью, непоседливостью. Пожалуй, он и сам хотел бы быть таким волшебником, который радует людей долгожданными дождями, дарит им солнце, может наслать на нехорошего человека персональный град. И конечно, ему жалко было бросать такую прекрасную идею, кое-как реализованную в наспех набросанном киноромане. Одна из дневниковых записей в феврале 1926 года гласит: читал «Бородулю» Тихонову, тот сказал «мелко и жидко» – «и я не мог не согласиться с ним».

В эти же дни Чуковский делился своими погодоуправленческими мыслями с Мейерхольдом. Режиссер загорелся идеей: пусть Чуковский напишет пьесу, и можно будет поставить буффонадное представление! И напоминал при каждой встрече. И в «Чукоккалу» об этом запись сделал. А Чуковский пьесы не написал.

Он постоянно пытался привлечь к работе над книгой (пьесой, романом, сценарием) об управлении погодой кого-то еще, словно боялся, что сам не осилит, не справится с таким многообещающим сюжетом. С самого начала просил Житкова, но тот был занят. Потом, в 1932 году, звал Толстого, советовался с Горьким (Горький обстоятельно рекомендовал «побеседовать с гелиотехниками – в Слуцке, Самарканде, с полярниками», почитать «Геохимию» Вернадского, поговорить с ленинградскими химиками-электриками). В 1939-м К. И. всерьез сотрудничал с десятилетним Комой Ивановым, часами обсуждая с ним, как разгонять тучи – стреляя по ним или распыляя специальное вещество, вызывающее дождь. Решили распылять. Кстати, сейчас именно так тучи и разгоняют. В 1948-м советовался о «Госутиве» с Михалковым.

Но большая книга так и не была написана. А «Бородуля» остался промежуточными шагом между детской сказкой и взрослым кино, этакой историей о значении фантазии для народного хозяйства – если хотите, экономическим обоснованием необходимости сказки, за которую Чуковский уже начал сражаться.

Мимикрия и антропоморфизм

«Бородуля» уже был окончен, книга «Некрасов: статьи и материалы» подготовлена к публикации в Кубуче (издательстве Комиссии по улучшению быта ученых), детские сказки ждали издания и переиздания, но ничего не происходило! В Ленинграде неожиданно разразился бумажный кризис, «Красной газете» вдвое урезали объем, отчего печатание романа отложилось на неопределенное время, сказки то разрешали, то запрещали, «Некрасова» в последний момент решили не издавать… Чуть ли не единственным занятием Чуковского стало хождение по кафкианским бюрократическим инстанциям, хождение долгое, бессмысленное, безрезультатное. Одну и ту же книгу – скажем, «Крокодила», – разные инстанции то запрещали, то разрешали; то вопрос решился – глядь, уволен человек, принявший решение, или нагрянула комиссия, поглядела – что за непорядки! убрать Чуковского! – и все сначала, все сначала… Даже переводы пьес приносили только лишние хлопоты: обнаружилось, что переведенную Чуковским «Сэди» (она же «Ливень») Моэма и Колтона решила ставить не только Александринка, но и Акдрама – в другом переводе. Театры ввязались в битву за право первой постановки. В условиях отсутствия копирайта и цивилизованных способов разрешения споров каждый перевод делался на свой страх и риск, а публикации осуществлялись по принципу «кто первый встал, того и тапки». Даже за вышедшие книги платили не вовремя, за гонорарами приходилось ходить, выпрашивать, выбивать.

Жизнь была бедной: уже не голодали, но страну с неустойчивой экономикой из года в год сотрясали кризисы – финансовый, бумажный, продовольственный… Тем не менее газеты были полны оптимизма: социалистическое строительство, ударничество, закупка тракторов, разгром внутрипартийной оппозиции, пуск гидроэлектростанций, ликвидация неграмотности, борьба с пережитками прошлого, планы индустриализации… В этих буднях великих строек писателям отводилось место очень скромное – в лучшем случае пропагандистов, в худшем – врагов; в промежутке еще были буржуазные специалисты, терпимые до тех пор, пока не передадут пролетариату своих технических познаний. Писательское положение резко контрастирует с общим приподнятым тоном, исполненным созидательного пафоса. А вот писателю как раз не до созидания. Дневники К. И. за 1926 год почти сплошь посвящены беготне по пыльным кругам канцелярского ада. Изо дня в день:

17 февраля: «Пять литературных работ было у меня на руках – и каждую постигла катастрофа… Самое ужасное то, что все эти пять неудач неокончательные, что каждая окрашена какой-то надеждой и что, вследствие этого, я обречен, как каторжный, каждый день ходить из „Кубуча“ в Госиздат (по поводу „Крокодила“), из Госиздата в „Красную газету“, из „Красной газеты“ в Главпросвет (по поводу пьесы), и снова в „Кубуч“, и снова в Госиздат. От этих беспросветных хождений тупеешь, мельчаешь, жизнь проходит мимо тебя – и мне вчуже себя жалко: вот писатель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до вечера по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть».

22 февраля: «Канитель, удушье, а мой роман гниет, и его гниению не видно конца».

133
{"b":"98316","o":1}