Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Неужели литературный вкус на этот раз ничего не подсказал обычно беспощадному к себе и требовательному к каждой своей поэтической строке Чуковскому? Почему же, подсказывал. В дневниковой записи 1904 года он пытается взглянуть на роман глазами рецензента: «Мы никак не ожидали от г. Чуковского столь несовершенной вещи. К чему она написана? Для шутки это слишком длинно, для серьезного – это коротко. Каждое действующее лицо – как из дерева. Движения нет». Дальше воображаемый рецензент ставит автору в вину «фельетонный, бульварно-легкомысленный тон», кощунство по отношению к Пушкину – и отмечает, что «стих почти всюду легкий, ясный и сжатый» (что, кажется, несколько преувеличено). Чуть не месяц спустя опять в дневниковой записи автор долго и подробно отвечает воображаемому критику, что это не кощунство… Комментатор поэмы Мирон Петровский справедливо отмечает, что здесь предвосхищены и стиль Чуковского-критика («парадоксальное доказательство собственной мысли – через ее же опровержение»), и будущие упреки в бульварности, фельетонности и легкомысленности.

Почему же Чуковский, ясно понимая несовершенство своего произведения, все-таки не расставался с мыслью его завершить и опубликовать? Может быть, разгадка в том, что он остро чувствовал зияния в литературе – а к началу XX века русская литература, и в особенности русская поэзия, слишком много плакала и слишком мало улыбалась? Последним, кто от души в ней смеялся, вероятно, был Курочкин со своими политическими сатирами (в прозе, пожалуй, еще Антоша Чехонте); в литературное меню давно не входило шампанское. Хорошим тоном в литературе считался смех сквозь слезы, но повседневная одесская жизнь сама по себе была несовместима с преобладающими в российской словесности сумрачными тонами, неизобразима и невообразима в суровом, строгом духе русской классики. Очень скоро русская литература научилась и хихикать, и язвительно смеяться, и хохотать, надрывая животики, но пока на месте легкой, иронической, сатирической, бытовой поэзии было зияние – и Чуковский пытался сам заполнить пустоту, и так носился со своим «Онегиным», пока место было вакантно, и пытался довести его до ума. А когда появились во множестве сатирические журналы, когда вышли из печати первые стихи Саши Черного, – оставил попытки. Тем же ощущением зияния и попыткой восполнить ощутимый пробел собственными силами, реагируя на куда более насущную потребность, порожден и другой крупный поэтический провал Чуковского – сказка «Одолеем Бармалея!», о печальной судьбе которой речь еще впереди.

Немарксистская критика

Ближайшие друзья К. И. занимаются революционной работой. Борис Житков печатает на гектографе что-то запретное, распространяет прокламации, его сестры тоже участвуют в подпольной деятельности. Иногда Житков приносит и прячет что-то у Корнейчукова – Екатерина Осиповна безоговорочно предоставляла под это «что-то» свой погреб. Иногда Николай дает Борису денег на его революционную деятельность. «Помню наши встречи в книжной лавчонке общего нашего приятеля Моника Фельдмана (на Троицкой улице), который щедро снабжал нас нелегальной литературой, начиная „Колоколом“ Герцена и кончая последними брошюрами Каутского», – пишет Чуковский в посвященной Житкову главе воспоминаний.

С подпольной работой Житковых связана и странная история, о которой в журнале «Каторга и ссылка» в 1924 году рассказал революционер Наум Осипович. Сестру Бориса, курсистку Надежду, арестовали. Чуковский в буфете Литературно-артистического общества, сидя в большой компании коллег, во всеуслышание назвал виновником ее ареста и шпионом человека по фамилии Хавкин, общего любимца, тоже сотрудничавшего с «Одесскими новостями». Хавкин не стал вызывать Чуковского на дуэль, как ему советовали репортеры. Вместо этого созвали товарищеский суд, на котором присутствовали и Житков (свидетель), и Жаботинский в качестве одного из двух судей – второго привел Хавкин. На заседании «Хавочка» сказал речь, которая заставила всех, включая истца – Чуковского, – хохотать чуть не до слез (впрочем, замечает рассказчик, смех его был, по-еврейски выражаясь, «с камнями», то есть через силу). Жаботинский выразился в том духе, что Чуковский вообще склонен к преувеличениям. «Финал суда был таков, – рассказывает Осипович. – Корней Иванович Чуковский, буквально на коленях, просил у Григория Павловича (Хавкина. – И. Л.)прощения». Тот спокойно простил, и оба ушли обнявшись.

Заслуживает внимания эта история вот почему. Во-первых, много лет спустя выяснилось, что Хавкин все-таки провокатор и Корней Иванович был абсолютно прав. Во-вторых, третейские суды – характерная примета литературной жизни тех лет: Чуковский в воспоминаниях о «Сигнале» приводит историю такого суда в 1903 году, когда Аким Волынский пытался установить, справедливо ли Тэффи назвала Федорова и Каменского плагиаторами; ему и самому не раз приходилось требовать такого суда или быть перед ним ответчиком. Любопытно, наконец, и это дикое вымаливание прощения на коленях. И мемуаристу, и читателю кажется, что Чуковский был совершенно деморализован. Но едва ли не в каждом мемуаре о К. И. – даже тех времен, когда тот уже был очень стар, – он непременно бухается перед кем-нибудь на колени, изображая то безмерное преклонение, то покаяние, то покорнейшую просьбу.

Как речь его была своеобразным речитативом, так и пластика его – маленьким театром. Многие рассказывают о его удивительной гибкости, о размашистой и емкой жестикуляции. Ему ничего не стоило воздеть руки, вспрыгнуть на стул, рухнуть на пол, вскочить – все это были элементы его повседневной игры. Матери маленьких детей, например, все как одна вспоминают, как он умел зачаровать малышей, как удерживал в равновесии стул, стоящий одной ножкой у него на ладони, вертел чернильницу так, что из нее не выливались чернила…

Не чужд революционным идеям был и Жаботинский, в 1902 году арестованный за хранение нелегальных брошюр. «По выходу из тюрьмы за Жаботинским было установлено наблюдение, и почти сразу среди тех, с кем он встречался, появляется имя Николая Корнейчукова, его невесты Марии Гольдфельд и ее родственника – Григория, за каждым из которых также некоторое время велось наблюдение», – пишет Евгения Иванова в книге «Чуковский и Жаботинский». Она опубликовала уморительные материалы слежки за этими персонажами. Каждый, как положено, получил кличку. Жаботинского именовали «Бритым», Корнейчукова – «Большеносым», а Марию и Григория – «Симпатичной» и «Симпатичным». Из донесений следует, что Бритый, Большеносый и Симпатичная встречались чуть не каждый день. Поднадзорные частенько останавливаются поболтать друг с другом на улице (шпики старательно фиксируют: «и простояли 1/ 4часа», ходят друг к другу в гости, заходят в кофейню, к друзьям. Места пребывания такие: «Одесские новости», Литературно-артистическое общество, библиотека. Вот несколько отчетов, датированных разными числами октября 1902 года:

15 октября. «Крестьянин Херсонской губ. Николай Эммануилович Корнейчук, 20 лет (кличка Большеносый), проживающий в д. № 4 по Ново-Рыбной улице, в 9 1/ 2утра вышел из дому с ношей, которую определить нельзя, и около юнкерского училища утерян спустя 10 мин. Был встречен на Ришельевской улице и приведен в контору «Одесских новостей» в Пассаже…»

17 октября. «В З 1/ 2дня пришел домой. В 4 1/ 4часа вышел с одесской мещанкой Марией Арон-Беровой Гольдфельд, 22 лет (кличка Симпатичная), проживающая в д. № 13 по Стурдзовскому переулку, кв. № 3. <…> встретили неизвестного человека лет 24, шатен, росту среднего, в бородке, черная шляпа и серое пальто, коему дана кличка Симпатичный, и все трое зашли в квартиру Корнейчука. В 7 час. вечера вышли и в клуб при д. № 6 по Ланжероновской ул. В 1 час 40 мин ночи вышли, пришли на угол Пушкинской и Ришельевской ул., разошлись, и Корнейчук там же был утерян, а те пошли домой…»

«18 октября в 4 часа дня вышел из дому с Симпатичною, и оба в городскую библиотеку. В 7 час. вечера вышли и к нему на квартиру, больше не видали».

17
{"b":"98316","o":1}