Сели на первую скамейку. Игорь тянул вглубь, но я побоялась, как будем вылезать с нашими тюками, и остались здесь. Едем — все хорошо. Подъезжаем к Maintenon, вдруг дорога загорожена. Останавливаемся. Входит офицер с винтовкой. «Vos papiers»[537]. Две дамы слезают. Сначала смотрит бумаги у них, визу и sauf-conduit. Потом обращается ко мне: «Vos papiers». Я стараюсь оставаться спокойной и тоже что-то бормочу — и начинаю медленно разворачивать пальто, которое лежит у меня на коленях. Тот обращается к сидящим дальше и очень внимательно проверяет документы у всех остальных. Я не оглядываюсь и не вижу, какие у остальных бумаги. Потом он проверяет у другой половины автобуса, продвигаясь в проходе боком, спиной ко мне. Подходит ко мне вплотную, смотрит бумаги у сидящих на первой скамье и вдруг — не поворачиваясь, подходит к двери и делает знак шоферу и выходит. Уже мы тронулись, а я еще все не верила в чудо. Потом так же медленно положила в карман свои Carte d’identite и тут только решилась взглянуть на Игоря… Он молодцом выдержал экзамен.
И вот — мы дома.
Париж производит впечатление такого мирного, очень спокойного города. Шартр превратился в табор, а здесь беженцев нет. Шартр — военный лагерь, а здесь не видно ни одного военного, а есть поезда — туда и обратно — с раненными, с беженцами, с солдатами. И до сих пор ни одной смерти. Правда, в воскресенье, рано утром, летали немецкие аэропланы, и DCA палило здорово и близко, но в Шартре эта пальба бывала последнее время очень часто.
6 июня 1940. Четверг
В понедельник, 3-го, после обеда, мы с Игорем пошли по делам его продовольственной карточки: на бульваре Монпарнасе нас застала алерта. Сидели в подвале дома, где Closerie des Lilas[538][539], очень глубоко и хорошо — электричество и стулья. Народу много, но все спокойны. Доносилась стрельба очень глухо, и жужжание аэропланов. Просидели час и пошли дальше. На улицах — как ни в чем не бывало, как будто и не было алерты. В Люксембурге встретила Юрия — он сидел в траншее Observatoire[540]. Потом ходили в Народный университет записываться на курсы сестер милосердия. Видели народ, все говорили о пальбе, и только Папа-Коля после алерты куда-то ушел и вернулся часов в 6. Тут только мы узнали о бомбардировке. Он видел Ситроен и разрушенные дома в Отей[541].
Вечером я обошла все эти места. Ситроен дымился. Дома эти, конечно, все ужасны. Но только на другой день из газет узнали, что было брошено больше 1000 бомб. И только вчера — подробности: что в banlieue[542] около 100 домов разрушено, и что число жертв доходит до 900.
Во вторник я водила Игоря по всем трагическим местам и поймала себя на том, что эти развалины производят на меня меньшее впечатление, чем беженские обозы в Шартре.
Самое страшное — не это. Страшно то, что Париж может быть оставлен, и Юрий, как военнообязанный, должен будет уехать. Вот этого-то я боюсь больше всего.
Вчера ходила получать Игорю маску и не получила: «Il n’est pas francais»[543]. Меня это так обидело и обозлило (главным образом — обидело), что я ревела всю дорогу и весь день дома. Пошли в мэрию к greffе[544], - как дело с натурализацией. Тот, как ворона, руками машет: «Вас известят, вы не волнуйтесь».
Как же не волноваться, когда у ребенка до сих пор маски нет.
— А! Я ничего поделать не могу. Вас известят.
Сволочи!
А по всему Парижу слышна одна только фраза:
— La morale seul peut sauver la France[545].
А в общем, конечно, спокойнее, чем в Шартре.
Сегодня получила письмо от Лили: «С твоим отъездом алер-ты не прекращаются». Во вторник их бомбардировали довольно серьезно. Бомбы разрывались недалеко от Розере. Алерты по несколько часов.
Ни минуты не жалею, что вернулась в Париж.
29 июня 1940. Суббота
А я, я готова без счета платить
За зыбкое счастье не бывшего рая,
За ветошь почти нелюбимого дома —
Любым поражением, позором, разгромом.
Это мое первое стихотворение за время войны[546]. Ну, и плачу.
30 июня 1940. Воскресенье
Они (представители оккупационных властей — И.Н.) пришли в пятницу, 14-го утром. Всю последнюю неделю было довольно-таки неприятно. Пальба не прекращалась ни днем, ни ночью. Сирен не давали. Палила и DCA, да и артиллерийская стрельба, фронт был близко. Взрывали на Сене мосты и склады с нефтью. Два дня в Париже стоял черный туман и все ходили, как в саже. Несколько дней над Парижем на западе стоял столб черного дыма и по ночам полыхало зарево. Ночами почти не спали. Из дому почти не выходили. Паши курсы сестер милосердия закончились после второй лекции. Тощали запасы продовольствия, у меня осталось два кило макарон и чечевицы, но нет самого главного: картошки, молока, яиц, сала. Избавились мы от трех опасностей почти чудом: 1) Юрий мог бы уйти, в чем я его даже и убеждала, но он сказал, что никуда не уйдет, пока не будет специального распоряжения об этой категории иностранцев, и оказался прав. Все ходили друг к другу и спрашивали: как быть? Так все и остались. 2) Тысячи орудий были направлены на Париж, и немцы заключили между собой пари — во сколько часов Париж будет снесен с земли. Он был объявлен «ville ouverte»[547] только в четверг. И кому Париж обязан своим спасением, народу до сих пор толком неизвестно, не то коменданту Парижа — эльзасцу, не то американскому послу Буллиту. Правительство собиралось пожертвовать
Парижем, чтобы задержать немцев на несколько часов (Зачем? Петэн потом признался, что после поражения на Сомме вопрос о перемирии был уже решен). 3) не знаю насколько верно, но слышала из разных разнообразных источников, что был отдан приказ Манделя — в ночь на субботу арестовать всех «белых» русских от 17 до 55 лет[548]. Всего этого мы избежали.
Но самое ужасное — беженцы. Сначала автомобили, потом велосипеды, но главное — пешеходы. Всех возрастов. Нагруженные, дети, старики, клетки с канарейками. Это был какой-то психоз. Надо уходить, даже «пешком». Я поймала себя на том, что и сама готова пойти. Ужас какой-то. Приказа об эвакуации не было, но положение было такое, что «уйти» считалось чуть ли не гражданским долгом.
13 июля 1940. Суббота
Завтра будет месяц, как пришли немцы, а сколько уже изменилось и в быту, и в психологии. Боже мой! Ведь действительно произошло крушение, ведь Франция не только перестала быть «великой державой», она фактически перестала быть и республикой. Обрушилось все, не только старая Франция (которую я все-таки очень люблю), но и весь старый мир.
Первое время мне было ужасно жаль Францию, потом — нет. Никого не жалко. И — всех. Ну, пусть отдадут колонии, пусть половина Франции отойдет к Германии, не все ли равно? Чем скорее сотрутся всякие национальные границы, тем лучше. Жалко людей. Беженцев, которые погибали на дорогах, матерей, которые прятали в чемоданах трупы своих детей. Солдат, погибших в этой бессмысленной и преступной бойне. Солдат, «пропавших без вести» (как один из сыновей Петра Петровича Грекова: четыре сына на фронте, пятый должен был идти осенью). Лильку, которую увезли неизвестно куда. Вот этого простить нельзя. А все остальное — национальное унижение и прочее — какая ерунда! Год назад я еще серьезно принимала понятие «честь», а теперь… А теперь вижу всю относительность таких понятий.