Эти дни я лежала. Мне было очень плохо, я накаливалась и накаливалась… А сейчас опять наступила реакция, опять все стало «все равно», и уже нет сил ни возмущаться, ни плакать.
Я как-то писала, что мы с Борисом квиты. Нет, не квиты. Я доставила ему много неприятностей, но я не сделала ни одной подлости. Я его не предавала. У меня даже нет к нему зла (еще вчера — было). Есть много презрения, я этого человека не могу уважать, и много горькой обиды. Именно — обиды. За что?
Зачем я рассказала об этом Наташе и Лиле? Должно быть, по необъяснимой необходимости говорить о том, «что болит». Потому-то мне и хотелось так эти дни заговорить об этом с Юрием. Кто же, как не он, мог бы меня, наконец, успокоить! Но с ним об этом сама никогда не решусь заговорить. Какое это страшное слово — никогда. А я стала совершенно больной истеричкой. Со мной ни о чем говорить нельзя — я сразу же начинаю кричать и плакать. Тут все: и холод, и голод, и ацетоны, и хозяйка, и газовщики, и электричество, и Борис…
Сегодня Игорь принес из школы свои notes[406]. В этом месяце он 6-й ученик из 33-х. Не плохо. А в субботу принес temoignage de satisfaction[407], очень доволен, мордочка сияет. А сейчас я сижу и ругаюсь с ним: лежит и требует, чтобы я сидела в столовой или, по крайней мере, там горел свет. Я принципиально сижу в кабинете. Так как он чувствует за собой поддержку бабушки, то позволяет себе закатывать настоящие истерики. Я — тоже. Ничего себе получается. После долгих препирательств пришлось дать ему валерьянки, а сама сижу и реву. Нервы у меня совсем расшатались.
5 декабря 1936.Суббота
Когда мы завесили красным лампу и потушили белый свет, я сказала:
— У меня есть только одно определенное желание: умереть. Я дошла до такой точки, когда уже ничего не хочется и почти ничего не жаль.
Юрий спросил:
— А Игоря тоже не жаль?
— Нет.
— Все это неврастения.
А я все больше и больше чувствую, что я отстала от Юрия, как я вообще отстала от жизни. Пришел он как-то из собрания «Круга»[408], такой оживленный, возбужденный, сгоряча начал что-то рассказывать, и оба мы почувствовали, что живем мы совсем в разных мирах, почти в разных столетиях.
Лег, обнял, прижался. И подумалось: «Вот — его жена. После интересных дебатов хорошо вот так прийти и лечь. Говорить не надо. Тепло, хорошо… И ведь в этом вся моя роль. Разве не лучше будет, если я умру?»
Союз выпускает его книжку[409]. Будет очень благожелательная, если не восторженная, статья Адамовича. Ругать некому. Полный триумф. И окончательное мое поражение.
На той неделе будет вечер стихов[410]. Глупо, что поместили меня: ясно ведь каждому, что не пойду.
11 декабря 1936. Пятница
Я покину мой печальный город,
Мой холодный, неуютный дом.
От бесцельных дел и разговоров
Скоро мы с тобою отдохнем.
Я тебя не трону, не встревожу,
Дни пойдут привычной чередой.
Знаю я, как я с тобой несхожа,
Как тебе не радостно со мной.
Станет дома тихо и прилично,
— Ни тоски, ни крика, ни ворчни,
Станут скоро горестно-привычны
Без меня кружащиеся дни.
И, стараясь не грустить о старом,
Рассчитав все дни в календаре,
Ты один поедешь на Луару
В призрачно-прозрачном сентябре.
И вдали от горестной могилы,
Где-то там, в пути, на склоне дня,
Вдруг почувствуешь с внезапной силой,
Как легко и вольно без меня.
***
Я хочу, чтоб меня позабыли,
Не жалея и не кляня.
Даже те, что когда-то любили
(Ведь любили когда-то меня).
Я хочу умереть одиноко,
Как последние годы жила.
Самым близким и самым далеким
Я всегда только лишней была.
Я хочу без упрямства и злобы —
(Ведь ни друга нет, ни врага),
Чтоб за белым, некрашеным гробом
В день унылый никто не шагал.
Я хочу, чтоб меня позабыли
(Ведь при жизни не помнил никто)
И чтоб к тихой моей могиле
Никогда не приблизился тот…
Полнее и точнее выразить не могу
Ночь с 24 на 25 декабря 1936. Четверг-пятница
Как холодно всем одиночество
В дни праздников или торжеств.
Е.Таубер
Именно холодно. Должно быть, потому я и не люблю праздников. Очень холодно и очень одиноко. Юрий спит, озяб сегодня на работе, и, конечно, все уже заболело. М<ожет> б<ыть>, конечно, и вправду заболело, и ром, и аспирин, и клизма — все это вызывает некоторое раздражение. В Notre-Dame, конечно, не пошли[411]. Да и если бы он здоров был, все равно бы не пошли: к этому предложению он отнесся более чем холодно и ни разу потом не говорил об этом, а я тем более. Разве я могу о чем-нибудь просить его, когда вижу, что он не хочет?
Наши тоже спят. А наверху, у Примаков, что-то весело… Я не люблю праздников. Но я с большим азартом готовилась к елке, клеила картонки, ходила с Игорем покупать елку, с большой радостью украшала ее. Меня трогает и волнует Игорешкино оживление, он прямо горит весь. Какая-то неизвестная дама принесла и оставила у консьержа для Игоря маленькую елочку. Я долго не знала, что с ней делать, а сегодня, когда он уснул, убрала ее остатками игрушек, наивным образом, цепями (от ликвидации Тургеневской елки) и серебряными нитями; и поставила в спальне на его стол. А вокруг наложила подарки. То-то будет восторг, когда проснется!
Сижу в кабинете, пью ром, и спать мне не хочется.
В этом месяце Игорь был 2-м учеником и получил tableau d’honneur[412]. Я горда и счастлива не меньше его!
31 декабря 1936. Четверг
Опять о старом:
Все пережить: холодный голос,
Мысль о бессмысленном конце…
И сквозь предательство и подлость
Пройти, не изменясь в лице.
От глупой и нестрашной раны,
От замечаний и стыда,
Должно быть, никогда не встану,
И не оправлюсь никогда.
Уже совсем без слез и злобы
Могу спокойно говорить.
(неправда!)
Уж не сумею и за гробом
Ни оправдать, ни позабыть,
(и это не совсем правда)
Я эту боль приму навеки,
Не жалуясь и не кляня,
Боль о ничтожном человеке,
Который не любил меня.