Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я хотела рассмеяться, но не смогла, поморгала лишь здоровым глазом:

— Тетя Оля, не умеете вы лгать. Ведь знаете: хороший он.

— Не умею, — выдохнула она и, уронив лицо в ладони, тихо заплакала.

В тот вечер она стала мне матерью. Родной. И вообще я горячо полюбила всех наших людей — и Шурика, и старосту. Деревня Леонидовка находилась на отшибе в густом лесу, бои шли где-то невдалеке, и неприятелю пока было не до нас. Тихо, спокойно, как и не было войны. Для размышлений у меня времени хватало. Я стала быстро поправляться, начала ходить по комнате, хорошо ела.

Вездесущий Шурик приносил новости то радостные, то печальные.

— Знаешь, сколько психических фашистов возле фабрики Ленина положили наши...

— Эх, сдали Волоколамск...

— Тетя Майя, тетя Майя, наши подбили пятьдесят ихних танков возле Дубосекова!..

Пришла как-то Вера, красивая, пышноволосая, заохала, заахала:

— Ах, Майка, Майка, где твой румянец, высокая грудь, быстрая походка? Одно утешение: такая ты фрицам едва ли приглянешься.

Она плачет и смеется сквозь слезы.

— Твои часики, деньги и документы припрятала в надежное место.

— Спасибо. Но я хотела спросить... как твой лейтенант?

У Веры туманятся глаза. Она садится на скамью, усаживает меня:

— Молчи... не надо! — И после паузы: — Ты давно догадалась, что у нас любовь?

Да, я догадывалась. И не только я...Он — это уполномоченный особого отдела в нашем батальоне. Их с первых дней знакомства влекло друг к другу. Конечно, они скрывали свои отношения. Да разве скроешь от солдат на фронте?

Вера обнимает меня, и я чувствую, какое у нее горячее тело.

— Понимаешь: война, плен, страдания, а у нас такая любовь, такая любовь! И главное, хочу ребенка, понимаешь...

На фронт я шла воевать, стрелять, перевязывать раненых, убивать врагов. Сама могла быть убита. А тут плен, председатели колхозов, какие-то старосты, Шурики, любовь! Нет, не такой мне виделась война.

Вера продолжает, как в забытьи:

— Мне порой кажется, что он ради меня попал в плен. Каждую минуту его могут разоблачить и — смерть. Меня к ним за проволоку пускают и нам удается переброситься двумя-тремя словами.

— Твой особист вовсе не ради любви вашей пошел в плен...

У Веры глаза стали чужими:

— А как ты думаешь: легко нести службу, которую ему поручили? Такое каждому шибздику по плечу, думаешь?

— Не каждому, — сдаюсь я, понимая, как дурно поступила.

Вера отходит.

— Он велел предупредить: скоро всех военнопленных фашисты приберут к рукам. Ему удалось связаться не то с местными партизанами, не то с подпольщиками. Организуется наш побег и переход через линию фронта. А ты... словом, поправляйся. Ударными темпами поправляйся.

Поправиться я не успела. Душой окрепла, но кровоточили раны.

СТРАНИЦА ДЗЮБЫ И ШУРИКА

Вера больше не приходила. Томительно тянулись дни, а она не приходила. В Леонидовке, предупредил Шурик, появились немцы, полицаи. Пока живут мирно, но высматривают, вынюхивают.

Однажды среди ночи всех жителей села согнали в дом тети Оли. Шепчутся женщины, вздыхают, шмыгают носами. Темно, тесно, от спертого воздуха дышать нечем. Издалека доносятся глухие орудийные раскаты. По голосам я различаю, когда стреляют немцы, когда наши бьют. Наши настойчиво, яростно, значит, наступают, а те зло огрызаются.

— Слышите, — говорю я женщинам, — наши близко!

Вдруг распахивается дверь и кто-то невидимый в потемках с порога кричит:

— Товарищи колхозники, наши пришли, красноармейцы!

Что тут началось: объятия, слезы, смех. Мечутся по тесной комнате, возгласы:

— Родимые, не дали поганым фашистам погубить нас!

— Не оставили в беде!

— Встретить надо, бабоньки, хлебом-солью...

Я тоже обнимаюсь со всеми, забыла о ранах. А в голове сверлит: где я слышала этот голос? Хочу пробиться к человеку, который принес радостную весть.

Внезапно вспыхнули карманные фонарики. Заметались снопики света, раздалась немецкая речь. Мы остолбенели: в дверях с автоматами наперевес стояли фашисты; кое у кого в руках были плетки. Впереди всех с белой повязкой на рукаве Дзюба. Я сразу узнала его. Он-то не мог узнать меня в толпе, да и остались от меня той, прежней, кожа да кости.

Говорит Дзюба:

— Красноармейцам обрадовались, колхознички... А ну, выходи, советские!

По нашим головам пошли гулять плетки. Женщины шарахнулись, негодуют, норовят оттолкнуть автоматчиков. Куда там...

Когда рассвело, погнали нас по пустынному заснеженному полю с волнистыми рядами неубранного льна. Дует ветер, знобит. В мутном небе потянулись на восток первые немецкие бомбардировщики. Тупое безразличие овладело всеми. Я это чувствую по тому, как все мы в молчаливом покорстве идем туда, куда нас гонят. А куда и зачем — не все ли равно. Пусть каторга, пусть расстрел — все равно.

Нет, не все равно. Нас не гонят — мы сами идем. По снежной целине, по неубранному льну... А по большаку еле ползут подбитые немецкие танки, повозки, орудия, ползут на запад. Понуро шагают раненые тоже на запад. Канонада все слышнее, напористее. Женщины мои подняли головы, и шаг их стал тверже. Снег под ногами похрустывает радостно. Так обреченные не ходят...

Нас водворили в льносушилку. Правда, не всех. Почему-то не тронули Коржуновых: отца и двух дочерей. Про них тетя Оля рассказала мне: когда в Леонидовку входили фашисты, Коржунов-отец встретил их хлебом-солью, а по бокам красовались дочери.

Чтобы не замерзнуть в льносушилке, женщины принялись затыкать дыры куделью.

Потянулись тревожные дни. Про нас словно забыли. Я слушала фронт, гром наших орудий.

— Слышите, — сзывала я женщин, — это наши пушки по их танкам бьют. Слышите, как звонко и часто — значит, прямой наводкой. А там, левее, — гул. Это гаубицы по отступающим фрицам колотят.

— И откуда ты такая грамотная?

— Ой, совсем близко, родимые мои, хорошие, «катюша» сыграла! Скоро наши появятся, честное слово, скоро!

Шура зачарованно смотрел на меня, ловил каждое слово. Однажды, когда я особенно увлеклась, он больно толкнул меня в бок. И только тут я заметила — женщины присмирели. Позади меня стоит незнакомая щекастая молодуха, нехорошо улыбается:

— Агитируешь, соловьем заливаешься... Ну, ну, пой, пока кошечка не съела, — и ушла, покачивая крутыми бедрами.

А дня через два после этого случая в льносушилку вломился (кто бы вы думали?) Дзюба. На рукаве — из детской клеенки повязка с надписью: «Пленный». Увидел меня, глаза на лоб полезли. От радости, от удивления лицо красными пятнами покрылось. И лысая голова. Я видела эти пятна на этой лысой голове, хотя Дзюба был в нашей шапке-ушанке.

Сказал Дзюба тихо, сдерживая дыхание:

— Вот и свиделись, птаха. — Подышал. — Агитируешь за Советскую власть, а в Москве Гитлер парады устраивает.

— Лжешь!.. Не верьте ему!

— Заткнись... И собирайся. — Он бесился, Дзюба, от того, что встретил меня, что в плену и что добровольно пошел в предатели.

Мне трудно идти, раненые ноги саднит, и я держусь из последних сил. Шурик подбежал помочь. Дзюба отшвырнул его, как кутенка. И снова мне:

— Шагай, а не то... — толкнул в спину, и я, спотыкаясь, вылетела из льносушилки.

Солнце стояло высоко. Искристо сверкал снег, свежий, чистый, иссиня-белый. У меня закружилась голова. Такого первозданного чистого снега я больше никогда не видела... Дзюба как бы перестал для меня существовать. А он шел рядом, изощряясь в ругани.

— Курва...

— Шмара...

— Сволочуга.

А то вдруг начинал чуть ли не хныкать.

— О чем я в лесу под Крестцами тебя просил, предупреждал? Забыла? А вышло по-моему... Распнут тебя фрицы, слаще будет? Растопчут, заживо сгноят в вонючей яме...

Я понимала: Дзюба ненавидел меня за то, что осталась прежней, какой была до плена, а у него самого оказалось две души, две шкуры. Он не только ругался, но толкал, бил, пинал меня всю дорогу. А снег звучно, ласково скрипел под ногами. На мне были раздобытые Шуриком войлочные опорки, широкие, на толстых подшитых подошвах. Идти в них было трудно, но снег под ними скрипел по-особенному, как в новогоднюю ночь. И я не замечала Дзюбы, не слышала его изощренной брани, не чувствовала пинков.

103
{"b":"137476","o":1}