Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Она исподволь поглядела на Рыжего и поняла, что он знает. Но на лице Фурсова не было ни страха, ни отвращения, и Надежда подумала: «Он выживет». И твердо уверовала в это...

Безрукий умер вскоре после ужина. («Завтрак... обед... ужин», — так велел называть Маховенко). Умирали многие... Гитлеровский генерал, тот самый, которого не устраивало, что русские военнопленные не дохнут, как мухи, теперь был доволен. Поигрывая стеком и поблескивая пенсне, он говорил Маховенко:

— По-человечески мне жалко их. Но — война.

«Иван Кузьмич, как вы сносите такое! Плюньте ему в рожу!» — страдала Шумская. Маховенко снял шапку, вытер рукавом вспотевший лоб. И снова Шумская подивилась, какие у хирурга черные-черные волосы. День выдался особенно трудный, и она смертельно устала, заснула возле буржуйки. Спала без сновидений.

Проснулась она от ощущения, что кто-то посторонний находится рядом с ней. Она открыла глаза и увидела Маховенко. Он сидел на корточках и подбрасывал в печь дрова. Она увидела сначала его руки с длинными подвижными, как у пианиста, пальцами, потом согнутые колени, на которых играли блики огня, потом грудь, с постоянно распахнутым воротом, потом обнаженную голову. И вскрикнула, закрыв ладонью рот.

— Что с вами? — удивился Маховенко.

Шумская вскочила и, не отрывая ладони ото рта, убежала. Маховенко был сед.

Сон

Фурсов несколько суток не спал. Извелся. Извелась с ним и Аня Каменева. Фурсов не просто не спал, а казалось, находился где-то по ту сторону жизни. Всех ампутированных, в том числе и Фурсова, собрали в одну палату, но и она пустовала: люди мерли, как мухи. Умирал, казалось, и Фурсов. Вот почему Аня обрадовалась, когда он открыл глаза. Улыбнулась сквозь слезы.

Он берет ее руку, гладит. Ему легко. И в голове все ясно, чисто. Он помнит, как звал, умолял Аню быть вместе.

— Пришла, — слабо говорит он, продолжая гладить Аню.

Она осторожно высвобождает руку:

— Погоди, я тебе вчерашнюю пайку сберегла. Поешь.

Как она не может понять: ему хорошо! И немножечко тревожно.

— Какое сегодня число?

— Двадцать восьмое декабря.

— На лыжах теперь раздолье.

— Ешь! — Ане тоже вдруг стало тревожно.

Фурсов оглядывает палату, не узнавая. Его взгляд скользит по пустым койкам, стекленеет.

— Живой я?

— Живой. Поешь, прошу.

— Где они?

— Ешь.

— Где они?

Аня сразу догадалась, что его мучит, зачастила:

— Здесь вас, ампутантов, объединили... понимаешь, одних ампутантов.

Он закрыл глаза:

— Какие страшные слова: ампутантов объединили... Они где, спрашиваю?!

Аня сдалась:

— Умерли. — Не надо было больше объяснять, от чего умерли.

Фурсов лежал с закрытыми глазами. Молчал. Потом вдруг вытянулся, выгнулся, как перед кончиной, и закричал:

— Смерти хочу! Смерти-и-и! Чем я хуже них?!

Он бился и кричал, хотел открыть глаза и не мог открыть, веки стали чугунными и жгли, как раскаленный чугун. На крик прибежала Шумская.

— Что с ним? —и положила на лоб ладонь. — Горит.

— Горит, — подтвердила Аня. И заплакала. — И помочь нельзя ничем.

— Поможем, — шепнула Шумская и сделала Фурсову укол морфия из запасов, которые доверил хранить ей Иван Кузьмич Маховенко.

Фурсов успокоился, затих, а потом — его счастье — уснул. Вечером попросил поесть. Когда поел, Шумская спросила:

— Болит?

— Очень, — признался Фурсов.

Он был живуч и терпелив к болям. И если уж признался, что болит очень, значит, болит. Шумская сделала ему второй укол. Он снова уснул. Спал спокойно, глубоко. Так глубоко, что не проснулся ни утром, ни днем. Что-то произошло в его сильном, неподатливом болезням, организме, и он не просыпался. Сон, видела Аня, не целил, а засасывал в трясину погибели.

Спасибо тебе, Аня!

Аня отлучилась из палаты на минутку: вырвать очередную пайку хлеба для Фурсова. На одну минутку. Возвращалась бегом. В дверях столкнулась с похоронщиками. Они выносили покойника. Рассеянно скользнув по лицу погибшего, она уронила пайку.

— Вы куда Рыжика?

— Не знаешь, что ли? Помер твой Рыжик.

— Не смейте, он живой!.. Не пущу!

Она побежала по длинному коридору, истошно крича:

— Надежда Аркадьевна!.. Иван Кузьмич! Живых выносят в ров!

Прибежал хирург Маховенко.

— Что тут происходит?

Аня объяснила, задыхаясь и не договаривая слов:

— Вот они — живого в ров. Он живой... живой, вот смотрите, зеркальце запотело. — Она хотела, чтобы так было, торопливо вынимая кругленькое зеркальце из потайного кармашка и прикладывая его к губам Фурсова. — Ага, запотело.... запотело!

Иван Кузьмич взял у нее стеклышко, протер полой халата, приложил к лицу Фурсова сам.

— Запотело. — И распорядился положить раненого на место. Аня осталась в коридоре. Прислонившись к стенке лбом, она беззвучно плакала оттого, что удалось спасти этого, ставшего ей дороже других людей, Рыжика, оттого, что он живой. Не услыхала, как подошел к ней Маховенко, осторожно обнял за худенькие плечи.

— Спасибо тебе, Аня.

Он хотел еще сказать, что надо беречь силы для новых испытаний, и понимал: раз вынесла такое, перенесет и более трудное. Это относил он и на счет Фурсова, за жизнь которого боролся из последних сил. Он имел в виду не свои силы, а те, что еще теплились в сердце Фурсова. И знал, что они выиграют бой, а выиграв, не согнутся, не дрогнут перед новыми испытаниями. Ни он, ни Шумская, ни Рыжик с Аней. Останутся такими чистыми, несгибаемыми. Сегодня и завтра. И всегда.

Побег из неволи

Как и в Холме, в Южном городке был корпус для тифознобольных. И, как в Холме, немцы боялись туда заходить. Случалось, что Бухов просил Надежду Шумскую перевести туда кого-нибудь, не зараженного тифом. И она переводила, не любопытствуя, зачем это нужно. Догадывалась, значит, за тем, кого она переводила, немцы установили особый догляд, и ему грозила расправа. Не все, кто попадал в тифозный корпус, выживали. Одни заражались и гибли. А иным удавалось устроить побег на волю.

Кто и как обеспечивал побег, Шумская не знала. Но от ее настороженного внимания не ускользало ни одно событие, так или иначе выбивавшееся из берегов лагерной жизни. А наблюдения приводили к открытиям — то повергавшим в отчаяние, то вселявшим надежду.

Однажды (случилось это в начале марта сорок второго) она сделала для себя, быть может, самое ободряющее открытие. Уже несколько раз Бухов обращался к ней со странной просьбой (странной для человека, живущего в постоянном голоде): «Я отказываюсь от ужина, прибереги баланду на потом. И чтоб никто не знал». Он где-то пропадал всю ночь и приходил к ней на рассвете. Приходил измученный, с воспаленными глазами, пахнущий застарелой металлической копотью. Шумская подавала ему подогретую в миске баланду, и он ел, сдерживая себя из последних сил. Но Надя видела: Бухов счастлив недоступным ей счастьем... А к концу дня становилось известно, что несколько военнопленных бежали из лагеря. Охрана учиняла усиленный розыск, но он ни к чему не приводил. Разве что режим устанавливался строже.

И так случалось всякий раз. Если Саня Бухов попросил Шумскую оставить ему баланды, значит — быть побегу. И Шумская поняла: ни один побег не обходился без участия Бухова. И Бухов казался ей необыкновенным человеком. Она в душе гордилась его доверием и дружбой. И стала опасаться за его жизнь, потому что понимала, этот человек ходит на острие ножа. И теперь, когда Бухов просил ее приберечь миску баланды, молила судьбу, чтобы Саня не возвращался в лагерь, а бежал бы на волю с теми, кому помогал бежать. Но Бухов возвращался — измученный, усталый, с воспаленными глазами. И — счастливый...

В тот вечер он пришел хмурый, чем-то встревоженный. Без причины тер докрасна горбинку на носу. Накануне немцы взяли зубного врача Симонова. Никто не догадывался, чем он привлек внимание лагерного начальства. Разве тем, что был евреем. Но об этом никто не знал, кроме Шумской. Даже Бухов. Даже Иван Кузьмич Маховенко... Бухов долго молчал, тер согнутым указательным пальцем горбинку носа, хмурый, сосредоточенный, весь ушедший в себя. Наконец, сказал:

129
{"b":"137476","o":1}