Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Вечером ты должен быть у меня, непременно! — обрадованно кричал он в трубку.

Мы встретились на его даче в Серебряном бору. Рублев все так же высок, лишь поседел и сильнее прихрамывает. Глаза и улыбка такие, какими их запомнила Трехсвятская: добрые, не добренькие.

— Кстати, — спросил он, — как сложилась у нее жизнь после войны?

Я ответил словами Майи Григорьевны:

— Об этом когда-нибудь в другой раз...

Разыскал я и Шурика. Он давно стал Александром Андреевичем Грибовым. Отслужил положенный срок в рядах Советской Армии. Женился. По-прежнему живет в Осташово, работает в районной больнице шофером санитарной машины. Изредка мы пишем друг другу...

В одном из писем он рассказал. «Майю Григорьевну домой мы принесли в тяжелом состоянии, без памяти. Ведь у нее было семь ранений. Очнулась она к утру от теплого молока. Надо лечить, а лечить нечем, даже бинтов нету. Тогда я начал собирать их в окопах ночью у убитых бойцов, чтобы фашисты и полицаи не видели... А на Майе все запеклось, подступиться боязно. Она сама стала подсказывать, как и что делать, и мы с мамой делали. Майя мужественно переносила все, и мне с ней было не страшно».

Было не страшно...

По возвращении в Алма-Ату я рассказал Трехсвятской о встрече с Вениамином Ивановичем, о письмах Шурика.

Она слушала, не прерывая. Слушала, чудилось мне, всем своим существом. На ее лице то обозначалась печаль, то вспыхивала радость, чтобы через мгновение смениться раздумьем и не только о пережитом. Майя Григорьевна видела больше, чем я мог рассказать; переживала воскрешенные памятью события недоступным мне переживанием, окунаясь в такие глубины, о которых не могли знать ни Шурик ни Вениамин Иванович и, естественно, не могли о них поведать другим.

Увидел я на лице Трехсвятской и какую-то открытость, обычно свидетельствующую о душевной красоте человека. Прежде она не то чтобы старалась утаить от стороннего глаза горькие страницы плена, а как бы стыдилась перед людьми за случившееся, считая себя кругом виноватой. А надо было гордиться, поскольку там продолжалась схватка с врагом, выражаясь по современному, в экстремальных условиях. То есть, она-то знала что боролась — и сама, и Искандер, и капитан Лысенко. Но кое-кто думал иначе и относился к таким, как она, по-иному. И Трехсвятская в послевоенные годы жила замкнуто, настороже. А сегодня, видел я, замкнутость и настороженность распались, и на ее лице возобладала открытость... Я прервал свой сбивчивый рассказ на полуслове. Она этого не заметила и какое-то время мы шли молча по заснеженным улицам (накануне выпал обильный снег), не узнавая родного города. Январь подбирался к зениту, а держалась предвесенняя оттепель. Город был белый, чистый, искрился под солнцем, гудел, стучал, улыбался обветренными лицами рабочих в траншеях теплоцентрали, на крыше нового универмага. Трехсвятская вдруг остановилась и сказала:

— Вы знаете о чем сейчас подумала? Люди на войне как бы повзрослели и избавились от многого дурного... научились относиться друг к другу с пониманием и терпением... стали мудрей и добрее... и представления о жизни стали более зрелыми...

Она разволновалась и надолго замолчала. Лишь у калитки своего двора призналась:

— В моей жизни случалось достаточно нескладиц. Не скажу, что то прошло бесследно. Но оно, верю, не повторится! Сегодня я все вижу новыми глазами. И счастлива оттого, что могу так видеть, как жить. В страдании. В подвиге. В радости ожидания.

* * *

Пожалуй, на этом придется прервать незавершенный рассказ. В надежде когда-нибудь прикоснуться к еще нераскрытым страницам. Добавлю лишь, что по просьбе Майи Григорьевны изменено ее имя, А все остальное — как было.

 

1966 г.

В ТЕ ДНИ И ВСЕГДА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ВО ИМЯ СЛАВЫ И ДОБРА

Братцы, война!

Его разбудил грохот. Грохот катился по казарме — рваный, косматый и непонятный; бился о потолок, о стены, безобразя их глубокими ветвистыми трещинами. Неслышно осыпалась штукатурка; метались в исподнем красноармейцы, похожие на призраков; высоко, под самым потолком, раскачивалась на тонком шнуре погасшая лампочка.

Красноармейцы, будто ослепнув скоротечно, натыкались на Фурсова* и едва не опрокинули его. Он встал на нары в одних трусах, рыжий и монументальный, как изваяние. Огляделся. В окно пялился июньский рассвет. В казарме — сутолока, галдеж, пыль. Он досадливо подумал: «Сплю я или не сплю?»

Грохот внезапно прекратился. Замерли и перестали галдеть бойцы. Стало слышно, как осыпается штукатурка. Чей-то, лишенный смысла и правдоподобия голос, оглушил:

— Бра-а-а-тцы, война!

«Спятил он, что ли?» — рассердился Владимир и крикнул:

— Заткнись! Землетрясение это. — В тех местах, где он родился и жил, землетрясения случались часто.

Он хотел погасить панику. Но ослепительная вспышка и грохот сильнее прежнего ворвались в казарму. Качнулись стены, качнулся потолок, вылетели стекла из окон, пошатнулись и расползлись нары. Фурсова опрокинуло на пол. Не успел он подняться, как кто-то навалился на него, и на своих руках Владимир ощутил что-то липкое, теплое. Кровь. «Кровь!» — хотел он закричать. «Кровь!» — позвать на помощь. И не успел: перед ним внезапно вырос старшина Кипкеев. При всех ремнях и регалиях. Парадная гимнастерка туго перехвачена командирским ремнем. Старшина укоризненно поцокал языком:

— Эй, каштановый, это война.

«А мы почти все карабины сдали на склад боепитания», — ужаснулся Фурсов. Он и сам вдруг понял, ощутил всеми порами своего тела — война. И первый раз за всю службу посягнул на авторитет командира полка Дулькейта: «Сказал, что взамен карабинов получим автоматы. И не успели... остались без оружия».

— Он не имел права! Он должен был знать! — вырвалось у Фурсова помимо воли, и он не устрашился своего протеста против поступка Дулькейта, потому что все то, что творилось сейчас в казарме, казалось ему дурным сном.

Кипкеев резанул его острым взглядом.

— Отставить разговорчики... Бери ездовых и марш на конюшню! Я с огневиками — в артпарк. Одна нога здесь, другая там. Минометы к бою, понял?

— Есть! — подтянулся Фурсов.

От сердитых слов старшины все стало на место. Не как было вчера и час назад, а как оно должно быть, когда война. И, подражая командиру батареи, Фурсов буднично крикнул:

— Тревога! Минометчики, разобрать учебные винтовки и за мной!

Казарма на мгновение замерла. Потом красноармейцы начали сноровисто натягивать обмундирование. Оделся и Владимир. Лишь сапог не нашел на положенном месте. Кто-то в суматохе надел их. «Босиком не навоюешь», — резонно решил он и побежал в каптерку, — там всегда валялось много обуви, предназначенной к ремонту. Чьи-то ботинки пришлись впору, и, неумело обмотав толстые икры черными обмотками, он ринулся из казармы. Вырваться наружу, казалось ему, все равно, что вырваться из войны.

Он увидел высвеченный багровыми всполохами крепостной вал, за ним — рассветное небо. Оттуда, сквозь грохот и гарь доносился едва внятный запах отцветающих каштанов. Невдалеке что-то грохнуло. Он покачнулся. Покачнулось старинное трехэтажное здание из красного кирпича, где штаб полка, где полковая школа, где гауптвахта, заслонив ему горизонт. Но Фурсов упрямо глядел на запад. Вокруг все горело: кирпичное здание и курсанты, которые выпрыгивали из горящих окон второго этажа; горела земля, и горело небо. В небе кружились меченые черными крестами бомбардировщики и сорили, сорили бомбами, какими-то свистящими смертным свистом боронами, громыхающими бочками с зажигательной смесью. Горело все, что может и не может гореть.

— Гады... гады! — закричал он, грозя небу кулаком, и этот крик вернул ему самообладание.

Он увидел мечущихся на плацу бойцов, услышал свист и разрывы бомб, ощутил, как жарко горело здание штаба полка. Понял, не от одного огня светло. Рассвело в природе. И еще он понял, гитлеровцы развязали войну, и надо им отвечать на силу силой, на огонь огнем. Мысль заработала четко, ясно. «Собрать батарейцев — и на конюшню. Потом вывезти минометы и поставить на место, согласно боевому предписанию. А-а, хотя бы один командир объявился!»

108
{"b":"137476","o":1}